- Ведь до чего же отвратительное время года, господа, - витийствовал он по-товарищески в курилке, напуская всяческую грусть на свою довольную рожу...
И все в таком вот духе до самого вечернего момента, когда уже пришло время ехать ему на сокровенное свидание. Конечно, возникает вопрос: каким образом Верзяев, человек, повторяю, нерешительный, вдруг-таки решительно повернул в сторону Марии, да еще с какой-то разнузданной радостью? Очевидно, что такие люди совершенно неспособны к сильному чувству, но потому только и счастливы, что как бы их время наступило. Время людей решительных, склонных к самопожертвованию, прошло, или лучше сказать, отодвинулось вместе со светлым обликом Павки Корчагина, коего теперь и тут и там несправедливо пинает всякая демократическая пресса, а людей истинно годящихся к подражанию, как-то многих святых мучеников христианских, вроде как еще не подступило. Казалось, самое благоприятное время для всякой карамазовщины развернулось, и мерзавцу нашему Змею только жить да поживать, да купоны стричь с лучшей нашей половины. Откуда же эта радость и окончательность в намерениях? Отвечу прямо: как подозреваю, скорее всего, от одиночества. О, конечно, речь идет не об отсутствии свидетелей его искрометного полета, наоборот, свидетелей таких было у него пруд пруди, а именно речь идет о таком существе, обязательно чистом и наивном, но достаточно все-таки умном, чтобы оно, это существо, все бы поняло о нем, да еще бы полюбило до последней степени самоотречения. Т.е. вы конечно можете заявить, что все это как раз и банально, и что, как вы прекрасно сами знаете, именно негодяи очень ко всякому чистому порыву слабость имеют, но, конечно, не сами подвержены, а в других очень ценят его и любят наблюдать. Да и спорить с этим, конечно, глупо, но все-таки у меня какое-то сомнение еще остается насчет Верзяева. Впрочем, это может быть от моей наивности и склонности доверять чужому переживанию. А переживание то было налицо, иначе чем еще можно было бы объяснить бессонную ночь накануне, с огромной горой окурков, и долгое шагание по комнате, и, как следствие, физическую усталость к утру, совершенно побежденную его обычным, Верзяевским, напыщенным весельем. Доподлинно неизвестно, любил ли он Марию, да и вообще, способны ли такие субъекты на подобные переживания, а только придется нам вместе судить по его делам. А дела его были таковы, что решил он зачать ребенка в этот вечер и для этого специальную квартиру нашел, у старого друга-товарища, под предлогом некоторого любовного приключения. Конечно, следует поправиться насчет друга, потому что, никаких друзей у Змея никогда не было и быть-то не могло. Не любил он мужчин, считал их существами в массе глупыми и по несчастью наделенными природой большей по сравнению с женщинами силою, и от того обремененными всяческой, обычно извращенно понимаемой, ответственностью. Но все-таки кое-какие далекие товарищи у него были еще со старых студенческих времен, с которыми он любил иногда встретиться, но и то - всегда с определенной, как и положено мерзавцу, целью. И даже если на поверхности никакой определенной выгоды не наблюдалось, то и в этом случае он умудрялся проведенное с ними время как-нибудь в свою сторону использовать, хотя бы, на худой конец, просто для воспоминания дней далеких, прошедших, и оживления каких-нибудь прошлых сладостных картин. Причем все это с весьма мерзкой физиономией. И вчера другу-сотоварищу с приторным лицом пошло намекал на некую амурную связь, на отсутствие человеческих условий для полного раскрытия чувств, сально подмигивал, цыкал зубом, причмокивал, мол, такая необходимость, что, в общем, просто некуда деться и что нужны апартаменты. Да, именно, подлец, использовал такое слово, и с двусмысленной интонацией, и уж, конечно, ему бы и в голову не пришло признаться в своем одиночестве, в своем последнем терзающем чувстве к этой святой женщине Марии, без которой вот уж десять лет он не мыслил своей бестолковой жизни.
А может, наоборот, был Верзяев человеком неначавшимся, или точнее сказать, только вот-вот начинающимся. Ведь если я скажу, что под утро он, как маленький брошенный мальчик, даже заплакал, то вы, скорее всего, не поверите или даже сочтете это отчаянным преувеличением, или, того хуже, подумаете, что я пытаюсь из вас выдавить жалость, так как на следующий вечер суждено господину Змею-Искусителю погибнуть. Но ведь это было бы действительно так, если бы был Верзяев действительно заслуживающим внимания человеком, а не эпизодической фигурой в этих реально происшедших событиях. Какой же смысл сопереживать случайному человеку, появившемуся здесь ради одной чистой истины? Ведь и у вас так иногда бывало встретишь человека, немножко с ним поживешь, может быть, всего часок, на вокзале или в купе, поговоришь, почувствуешь другую кровинушку, другое брожение судеб, заинтересуешься, ан смотришь - все уже, приехали, пора расставаться. И получается, что как бы его и не было вовсе на этой земле, вроде он не живой человек с болячками и мечтами, а так, одно попутное словечко - мертвый пассажир на нашем поезде под названием планета Земля.
Все-таки происшествие было довольно странным. Ведь и об одно место дважды не спотыкаются, тем более, что сам Змей-Искуситель был опытный водитель, с честью выходивший и не из таких передряг, а здесь - на тебе: объезжая ту же самую оранжевую церковь возле дома Марии, прямо из-за поворота врезался в металлическое чудовище. Железный монстр, передвинутый по сравнению с последним разом еще глубже в слепой участок, как меч, как секира или, скорее, лезвие гильотины, распорол старенький жигуль, а вместе с ним и Верзяева попалам. Все это произошло где-то совсем рядом с домом Марии, и она даже слышала, какой-то металлический скрежет, но не связала его со Змеем, а лишь зря ждала его после условленного времени.
А пока она ждала, Змей-Искуситель, повергнутый металлическим чудищем, лежал некоторое время, упершись окровавленным лицом в холодное нержавеющее лезвие, уже ничего не ощущая и ни о чем не мечтая. Он как бы спал, но не видя снов, и потом, позже, через час-другой, когда скорая помощь отвезла его в морг, он продолжал спать неподвижным слепым сном. Правда, он и раньше никаких снов не видел, как будто душа его была совершенно спокойна, как у людей, живущих на все сто, т.е. живущих совершенно правильной и полной жизнью, не требующей дополнительных ночных похождений для неудовлетворенных днем надежд и желаний, и совесть которых тиха и спокойна и не ворошит по ночам прошлого. Так что Змей-Искуситель как бы и не погиб, а только уснул своим необычайно крепким долгим сном.
* * *
Доцент философии Иосиф Яковлевич Бродский устало склонил поседевшую голову, разглядывая черное окно Петербургской гостиницы, никак не решаясь закончить письмо Марии. Перед ним стоял литровый пакет кефира, который он долго и неумело распечатывал, сначала руками вдоль линии обреза, потом безуспешно зубом, чуть не сорвав коронку, и наконец, совершенно отчаявшись, вспорол проклятый угол рабочим бритвенным лезвием, предварительно отмытым от засохшей мыльной пены и мелких седых щетинок, налипших на его нержавеющие бока. Срезая, Иосиф Яковлевич корчился, как от боли, но на самом деле от противного скрежета картона и металла и еще от досады за единственное захваченное в командировку лезвие, портящееся от неправильного применения. И теперь, наливая в граненый стакан белую меловую жидкость, все это вспоминал и тоже корчился, как от боли, а еще от стыда за нерешительный и слабый характер. Ведь он только для того и ехал сюда, в призрачные сети каналов, чтобы побыть с ней в подходящей для более решительных объяснений обстановке. Как долго он готовил это мероприятие, с каким трепетом и какой надеждой он рассылал письма, печатал тезисы их совместного доклада "Идея естественно-научно открываемого Бога как результат современной метафизики", даже навязался, со всевозможными унизительными виляниями, в члены научного оргкомитета, - и все это ради одной только возможности побыть с Марией Ардалионовной, как он выражался про себя, на нейтральной территории. Впрочем, почему нейтральной, почему он? Как раз словечко - нейтральная территория - он перенял у Марии, слыша, как она с сарказмом употребляла его при разговоре по телефону с некоторым неизвестным мужчиной, который часто нахально названивал прямо на кафедру философии и просил Машу, именно Машу, а не Марию Ардалионовну, и она потом очень менялась, и от этого так Иосифу Яковлевичу становилось больно, что готов был удавить назойливого абонента. А Ленинград он любил всеми фибрами тонкой интеллигентной души, до того сладостно и трепетно, как, быть может, его знаменитый однофамилец, даже, может быть, более того, потому что часто сравнивал себя с тем далеким кривоногим мальчиком из шестидесятых и часто примерял на себя его чужое платье, да к нему еще добавлял свою душевную философию. И вот в это сердечное место он пытался ее заманить, а она не согласилась, сославшись на вечную занятость, и он, как последний неудачник, был все-таки вынужден поехать на конференцию один и теперь изнывал от пронзительного изматывающего одиночества в любимом месте и, кажется, сейчас ненавидел до последней степени отвращения и его, и себя, и даже ее. Впрочем, последнее вряд ли. Иначе чем еще объяснить его долгое сидение за неоконченным письмом любимому предмету?