– Пся крев! – громко сказал кто-то.
Я не вынес незаслуженного оскорбления и, подгоняемый злыми взглядами, сбежал в ненавистную каморку.
Уже стемнело, во дворе все стихло, а я лежал с открытыми глазами и думал мучительно о том, что поляки и даже Белка, наверно, проклинают меня сейчас, как подлого изменника. Можно было бы, конечно, пойти и рассказать им все откровенно, но кто знает, нет ли здесь еще одного Франца…
Глубокой ночью я услышал у дверей осторожное царапанье, потом дверь тихонько отворилась. Мне показалась, что это Юзеф подкрадывается к моей постели, чтобы вонзить в меня гвоздь. Я испуганно вскрикнул:
– Кто здесь?
– Тише! Не кричи зря!
Это была Белка. Она подошла ко мне вплотную и зашептала:
– Ты – гадина! Я тебя ненавижу… Как самую последнюю тварь. Мне просто стыдно перед всеми… Даже перед немцами. И как наша земля могла родить такого гада!
– Послушай, Белка! – пытался я остановить ее.
– Я тебе больше не Белка, – ответила Нюра и принялась бить меня по щекам.
Я схватил ее руки. Она дрожала и задыхалась. Мне тоже не хватало воздуха.
– Ты можешь убить меня тут же, не сходя с места… Но сначала выслушай…
И я рассказал, зачем понадобилось мне лезть в добрые друзья к Камелькранцу.
– Так я и знала! Ой, так и знала, Молокоед!
– Вот те на! – удивился я. – Зачем же ты меня отдубасила?
Белка рассмеялась своим легким смехом, совсем как раньше:
– Ты только не сердись, Молокоед… Зато теперь я знаю всю правду!
Я вытащил букетик незабудок из кружки с водой, подал Белке.
– Что это такое? – спросила она, ловя в темноте букет.
– Знак того, что я все время думаю о тебе… Цветы…
– Спасибо, Вася!
Я в темноте не видел Нюриных глаз, но убежден, что они горели еще ярче незабудок.
Потом мы уже спокойно стали обсуждать план нашего бегства. Я попросил отыскать на чердаке одежду, спрятанную Лизой, и убрать в более надежное место.
– Я это сделаю, Молокоед, – сказала Нюра. – Только ты продумай все как следует и поскорей давай сигнал.
– Сигнал дам… Не беспокойся, – улыбнулся я в темноте, вспомнив сигнал, каким я созывал когда-то с балкона своих товарищей[53].
Теперь оставалось объясниться с Юзефом. Ушла Белка – и я, не теряя времени, пробрался в барак, тихонько разбудил Зарембу, попросил выйти во двор.
– Вы помните наш разговор, дядя Юзеф?
– Какой?
– А помните, я вам с Сигизмундом говорил, что мы хотим бежать?
– Я-то помню, но другие все забыли, – горько ответил он.
– Эх, дядя Юзеф! Я думал, вы более догадливый. Узнав о моей тактике, поляк успокоился, положил мне на плечо тяжелую руку, рассмеялся:
– Дурак я, дурак! До тридцати четырех дожил, а таких вещей не понимаю. Я, может, тоже подумаю.
– И побежите? – радостно спросил я.
– Возможно. – Мне показалось: в темноте он улыбнулся. – Когда потребуются тебе мои услуги?
– Скоро. Мы должны воспользоваться тем, что я сейчас немного свободен. Если меня снова не запрут под замок…
– Ты прав, Василь. Бегите скорее – поможем. Теплее, чем обычно, пожал мне Юзеф руку, и мы пожелали друг другу покойной ночи.
БАЛ
По мере того, как запас спиртного уменьшался, шум все возрастал.
Паппенгейм гостил у сестры уже третий день. Фрау Марта, одетая по случаю приезда брата в роскошное белое платье, белые чулки и белые туфли, почти не появлялась в эти дни во дворе. Брат и сестра подолгу беседовали в саду либо уезжали в Грюнберг в гости к общему знакомому – начальнику концлагеря.
Один Камелькранц по-прежнему суетился в хозяйстве. Горбуна не приглашали ни на беседы, ни в гости, и мы поняли, что управляющего держат в черном теле.
Пока баронесса с Паппенгеймом находились в гостях, пришла телеграмма. Старший сын мадам Фогель – Рудольф – сообщал из госпиталя, что будет дома уже сегодня вечером. Камелькранц засуетился еще больше. Белка срочно была послана на почту с телеграммой баронессе, чтобы та выезжала. На дворе шла генеральная уборка. Старый Отто по приказу Камелькранца резал огромного кабана. Верблюжий Венок, подстриженный, чисто выбритый, надел новый костюм и выглядел теперь еще более смешным и нелепым.
Когда батраки вернулись с поля, баронесса и Паппенгейм уже были дома. На кухне стоял содом: женщины, приглашенные фрау Мартой, жарили, варили, стряпали, как будто приезжал не один обер-лейтенант, а по крайней мере рота солдат.
Вечером сквозь шторы светомаскировки из всех окон пробивался свет. Из барского дома слышалась музыка.
Я стал уже засыпать, когда меня разбудили и Паппенгейм сказал, что со мной желает познакомиться обер-лейтенант.
Мне помнилось лицо Рудольфа Фогеля по фотографии, которую пришлось видеть в кабинете на допросе у гестаповцев. Гладкое, без единой морщинки, оно походило скорее на лицо невинной девушки. Голубые глаза, мечтательно устремленные вдаль, довершали сходство.
Сейчас я предстал перед грубым солдафоном, пьяным, растерявшим во хмелю свою молодцеватость. Сильно загорелое, обветренное лицо опухло, должно быть, от постоянных попоек, гитлеровские усики не украшали, а безобразили его. Правая рука была перевязана и лежала в повязке, переброшенной через плечо.
Бухнувшись на диван, обер-лейтенант прохрипел:
– Дядя Фриц говорил… ты – хороший музыкант… Может, нам сыграешь?
Из соседней комнаты слышались звуки рояля, шарканье ног и веселые голоса. Хозяева праздновали приезд Рудольфа. Мне вдруг захотелось посмотреть на эту компанию, и я согласился играть.
Меня повели умыться, потом переодели в костюм Карла, и я вышел в зал, длинный, неуклюжий, в коротких штанишках и безрукавке.
Все стихли и уставились на меня. Рыжая толстушка, барабанившая на рояле вальс, поднялась и чинно предложила стул.
Я обрадовался этому стулу, как спасению, и бросился в него, поджимая под себя неимоверно длинные голые ноги. И вдруг я обмер: на передней стенке рояля по-русски было выведено «Мелодия». Русский рояль! Точь-в-точь такой же был у нас дома. Мы его купили незадолго до войны, когда папе на работе дали большую премию. Фогели рояля, конечно, не покупали, об этом и распиналась сейчас хозяйка перед своими гостями:
– Из Прибалтики Рудольф привез вот эту мебель. Хорошая, правда? На квартире у какого-то профессора стояла.
Рыжая толстушка перелистывала у меня перед глазами ноты.
– Что ты нам исполнишь? Можно танго, можно вот этот миленький вальсик.
А говорили, что немцы музыкальный народ! Все лежащее передо мной оказалось ужасной ерундой: легонькие польки, вальсики да фокстротики.
Я положил руку на клавиатуру и быстро отдернул. Толстушка брезгливо поморщилась. Как я ни старался отмыть руки, на них страшно было смотреть. Под ногтями синела грязь, пальцы изуродованы нарывающими заусеницами. «А черт с ней, пусть любуется!»
«Что бы такое сыграть?» – перебирал я клавиши.
Мне очень хотелось, чтобы моя игра понравилась немцам. Не подумайте, что я жаждал отличиться. Нет. Надо было показать этим напыщенным дуракам, что даже я, простой русский мальчишка, понимаю в музыке больше, чем они!
– Хотите Мендельсона? – спросил я, обращаясь к Рудольфу.
Рудольф кивнул, и я начал «Песню без слов». Эту вещь я знал очень хорошо, и никакие ноты мне не требовались.
Если бы не руки! Ладони скрючились от множества мозолей и так больно было ударять кровавыми заусеницами о клавиши, что на глазах у меня выступали слезы. Но постепенно я преодолел боль и играл уже с наслаждением и даже забыл, где нахожусь и для кого играю. Очнулся от громких аплодисментов. За спиной у меня стояли Паппенгейм, Рудольф и рыжая толстушка.
– Ой, какой ты молодец! – чуть не плача, говорила толстушка. – Ты артист, да? У вас, говорят, есть мальчики-артисты. Сыграй еще что-нибудь.
53
Сигнал, о котором сейчас сказала Белка, был и в самом деле потешным. Все у нас в те времена было загадочным и таинственным. Когда мне надо было видеть Димку и Левку, я вывешивал на балконе мамин синий фартук с красной каймой. Он означал: «Собраться срочно всем!» По этому сигналу к нам домой немедленно являлись Димка и Левка.