В полку, в батальоне, на Кирочной, после полкового учения на обширном плацу, от чего все устали и были раздражены друг на друга из-за пыли, ненужного крика, лишней суеты (батальон готовился к майскому параду на Марсовом поле), адъютант сказал за завтраком о рапорте Мусоргского.
Рапорт об отставке на желтоватой грубой бумаге едва ли не из мелочной лавки, был написан не по форме и больше походил на бессвязное письмо, а кусок бумаги в углу заметно прожжен папиросой.
- Вот чудак, - сказал адъютант. - Хотя бы по форме написал. С ним что-то стряслось ...
Тогда кто-то вспомнил, как Мусоргский терялся в строю. Он чувствовал себя среди гвардейских солдат, точно среди громадных лошадей на конюшне.
Адъютант с рыхлой, немного бабьей грудью, на которой дрожал аксельбант, добрый человек, испортивший себе сердце черными сигарами и тем, что старался ладить с начальством, рассказал, как батальонный командир уже давно решил необидно сплавить Мусоргского из полка. Было такое место, куда переводили из гвардии не в меру неловких офицеров, - Царская Славянка, - откуда те могли мирно перебраться в глубину пехоты, на вечное штабс-капитанство.
Поручик с блестящими карими глазами, - к нему очень шла красная грудь Преображенского мундира, - вспомнил, как Мусоргский садился в собрании за рояль. Вероятно, не было ничего особенного ни в его игре, ни в пении, но поручика трогало сладко, когда Мусоргский, немного сиплым задумчивым баритоном пел варламовский романс "Когда еще я не пил слез из чаши бытия".
- Помните, - сказал поручик, - "Зачем тогда в венке из роз ...".
- "К теням не отбыл я", - докончил за него адъютант и, позвеневши аксельбантом, потянулся к соусу. - Он, право, был славный парень, Мусоргский. Только, как бы сказать, тень какая-то, чем-то не наш...
За столом заговорили о майском параде. Измайловцы хвастались показать себя преображенцам, солдат у них гоняют страшно, семеновцы тоже будут щеголять, как всегда. На другом конце стола рассмеялись анекдоту, как у всем известного и всеми нелюбимого кавалерийского генерала, сиятельного, вздорного крикуна, в самый разгар майского парада, нестерпимо, по неотложной нужде, захватило живот. Потом адъютант стал чертить карандашом план, где станет гвардия, где кавалерия, как в этом году пройдут мимо трибун государя. На параде будут иностранные принцессы, кажется датские или прусские. Все слушали адъютанта и уже видели, как идут, ровно гремя копытами, в громадном блеске кирас и лат, драгуны и кирасиры, и, точно охваченная играющей молнией, в раз отдает ногу в церемониальном марше гвардия.
Над офицерским столом был старинный широкий портрет императрицы Екатерины Второй, работы какого-то немца. Екатерина верхом на сером в яблоках коне, в зеленом Преображенском мундире и в треуголке с галунами, в мужских лосинах, плотно облегающих полные ноги, как была в день своего шумного восшествия, а за нею, далеко на плацу, косые квадратики марширующих солдат.
Императрица, с улыбающимся румяным лицом в ямочках, не то женщина, не то мужчина, какое-то округлое, слащавое и неверное существо, как будто милостиво слушала шум мужских голосов у своих ног.
Под портретом поблескивала свежим лаком парадная горка старинных петровских ядер, может быть, еще с Полтавской баталии.
О Мусоргском больше не говорили. Только поручик с блестящими глазами пробовал напевать рассеянно:
- Когда еще я не пил слез ... Адъютант верно сказал о Мусоргском, что тот был "чем-то не наш". Все, кто весело шумел на офицерском собрании, жили вполне в своем времени. Никто и не думал, что может быть какая-нибудь иная жизнь, чем та, какая движется, светит и блещет вокруг. Их страсти, огорчения, досады, иногда ненависть и злоба, иногда тоска и тяжелое недовольство собой и другими, были немудрствующими чувствами, какие никогда не выходили из общего, неразмышляющего чувства своего времени. И все они, молодые, свежие, полные веры в себя и в жизнь, прекрасную и как бы бесконечную, создавали, вовсе не думая о том, тот общий образ эпохи, какой только от них и останется: они начинали светлое и трагическое царствование императора Александра П.
А этот Мусоргский, то подчеркнутый щеголь, то в неряшливой шинели, - со слегка скуластым, упорным лицом, со стремительными глазами, мелькнувший среди Преображенских офицеров, был в чем-то иной, чем все. Точно он был не из того времени, в каком все жили, и какое общей силой создавали. Потому он и был чужим. Можно сказать, что неловкий офицер, потолкавшийся в полку и потом исчезнувший, жил в себе, отделенный от всех своей музыкой, или был существом из иного мира, где нет времени, где все вечно. И оттуда принес свою музыку ...
Дня через три полковой писарь принес Мусоргскому казенную книгу расписаться. Писарь долго дергал звонок, звеневший пусто и длительно, потом заглянул в поцарапанную замочную скважину.
В дворницкой, свертывая бумажку с махоркой, дворник сказал писарю равнодушно:
- Было бы сюды раньше зайти. Он съехавши, кто его знает куды. Запер квартеру и съехал. За квартеру заплачено...
Мусоргский уехал из Петербурга на другой же день после ухода Анны. Невыносимый страх, что Анна потеряна, не вернется, заставил его куда-то бежать. Искать у кого-то защиты. И в первом порыве совершенно детского отчаяния он поехал к матери в Торопец, под Псков.
Мать, Юлия Ивановна, в кружевных митенках, маленькая, востроносая, с бледно-голубыми глазами, легко красневшими от слез, с бесцветными, гладко зачесанными волосами, ходила, говорила и садилась так, точно хотела занять как можно меньше места на этом свете, поджаться до того, чтобы вовсе ее не было видно и слышно. Такой она стала, вероятно, от тяжелой жизни с покойным мужем, от нелегкой жизни со странным сыном. К ней очень шло ее скромное имя Юлия Ивановна. Одни называли ее безответным существом, другие - пустым местом. Мать давно привыкла ждать от жизни только внезапных ударов, неприятностей, как она называла. Для нее любой день был ожиданием: какой новый, темный гром грянет над ее головой, все равно, будь то уплата в банк за заложенную и перезаложенную тульскую деревеньку, или как на зиму вставить рамы, удастся ли засолить огурцы, или что намудрит опять в Питере Модя.
Юлия Ивановна не удивилась внезапному приезду сына, поздно вечером, когда тихий дождь в Торопце шумел, как будто на веки вечные.
Юлия Ивановна точно ждала, что он приедет именно такой, смертельно бледный, и будет стоять в прихожей в измокшей шинели. Она только поняла, что случилось что-то, если он приехал.
Маленькая мать казалась еще меньше перед высоким сыном. Она пометалась, собралась плакать:
- Модинька, как нежданно ...
Мусоргский взял ее крошечную руку в свои большие, мокрые от дождя руки, целовал молча. От горячих, доверчивых губ сына, она почувствовала, что этот человек в ее прихожей с половичками и двумя помятыми креслами красного дерева, - ее сын, ее сыночек, каким был всегда, и заплакала:
- Вспомнил меня ...
И тут же засуетилась (ее имя Юлия Ивановна очень шло к ней):
- Боже мой, и свечей не зажгла. Вымок как. Да как ты приехал?
Мусоргский стоял, стиснувши зубы. Он снял офицерскую фуражку, всклокоченная голова дымилась заметно. Он понял, что незачем было ехать сюда, нечего сказать матери, и никому на свете, нечего сказать о том, что с ним случилось.
Он узнал эти продавленные кресла, такие же скромные, поджавшиеся, как мать, и старое зеркало, повешенное точно нарочно, так высоко, чтобы в него не заглядывали, где колебались теперь смутно огни двусвечника.
- Я, мама, подал в отставку.
Вот гром и грянул. Юлия Ивановна даже перекрестилась, точно, правда, ударил гром, и ее ночной чепец, легонький, с воланами, подрожал покорно:
- Как же так, Модя, - без упрека, даже с облегчением сказала она, - с чего же вдруг, в отставку?
- Так. Ни к чему мне полк ...
Он пошел в комнаты. Половицы знакомо заскрипели под его тяжелыми шагами, с покорной жалобой. Мать шла за ним и уже ждала нового удара: "только бы не выгнали, только бы сам ушел из полка".