Необходимо заметить, что отец Бёрне не чувствовал себя достаточно вознагражденным литературными успехами сына за деньги, потраченные на его воспитание. По его мнению, Людвиг мог бы добиться гораздо большего при своих талантах. Разве это – карьера, говорил он, сочинять либеральные статейки, раздражающие знатных господ, и не зарабатывать на этом даже столько денег, чтоб хватило на собственное содержание. Впрочем, старик Барух понимал, что, даже оставаясь «сочинителем», его сын может добиться видного положения, – ведь сделал же себе Генц карьеру на австрийской службе. И заботливый отец, знавший цену своему сыну и не видевший ничего предосудительного в поступке Генца, не переставал доказывать своему непрактичному Луи, что пора наконец и ему серьезно позаботиться о своей будущности. Можно поэтому представить себе радость старика, когда во время пребывания его в Вене Меттерних сам заговорил с ним на эту тему. Хитрый дипломат прекрасно понимал, что завербовать Бёрне – значит одним ударом разбить всю либеральную партию. Даже если бы Бёрне не согласился сделаться слугой его политики, как Генц, достаточно было и того, чтобы беспокойный публицист перестал его тревожить своими разоблачениями, и для достижения этой цели он готов был не пожалеть ничего. Таким образом, через посредство отца Бёрне были сделаны от имени Меттерниха самые блестящие, на вид даже совершенно безобидные предложения. Пускай Бёрне только приедет в Вену, и он получит должность и жалованье императорского советника, причем должность эта будет лишь номинальная; ему предоставят полную свободу действий, в своей литературной деятельности он не будет стеснен никакой цензурой, он сам будет своим цензором и так далее.
Для Бёрне, однако, все эти переговоры оставались первое время тайной. Старик Барух слишком хорошо знал своего сына, чтобы сразу открыть ему свои карты. Он только написал ему в Мюнхен, прося приехать к нему в Вену, и Бёрне, ничего не подозревая, уже готов был последовать этому приглашению. Ему уже давно хотелось побывать в Австрии, изучить на месте «европейский Китай», как он называл эту страну, из которой реакция, как паук, раскидывала свои сети на всю Европу. Но необыкновенная ласковость отца, особенная настойчивость его приглашений показались ему подозрительными. Когда же он узнал о предложениях Меттерниха, то сразу заметил, что ему расставляют ловушку. Обещанию последнего, что ему позволят все говорить, он не мог поверить.
«Вы знаете, – писал он г-же Воль, – что я не фанатик и что мои склонности, и особенно антипатии, всегда спокойны и обусловливаются соображениями рассудка.
Только к австрийскому правительству я чувствую истинно фанатическую ненависть. Стоит кому-нибудь только произнести слово Австрия – и в моем сердце точно отрывается кран, и целый поток упреков и проклятий быстро вырывается оттуда… Я прихожу в отчаяние, видя, какие глубочайшие корни пустила в этой стране аристократическая тирания, – прихожу в отчаяние, потому что не вижу никакой возможности воспрепятствовать этому злу… В этой стране чувству ешь свое полное бессилие, но бессилие ругается, и потому я тоже буду ругаться. Я буду молчать одну неделю, буду молчать другую, но на третью последует взрыв, – и самое меньшее, что из этого выйдет, будет высылка меня за границу посредством полиции…»
То обстоятельство, что от него ничего не требовали взамен предоставляемых льгот, конечно, не могло его успокоить. Он понимал, что само пользование милостями Меттерниха наложит на него известные обязанности, будет для него своего рода заключением в золотой клетке. «Мне, – говорит он в другом письме, – мне вступить на австрийскую службу! Мне решиться на добровольное заключение моего духа в тюрьму, где он будет лишен света, пищи, движения!.. Если бы я поддался соблазну, если бы я согласился, из любви к моему отцу, – это могло бы привести меня к самоубийству…» Чтобы положить конец всем переговорам и упрашиваниям родных, Бёрне упаковал свои вещи и тайком, ни с кем не простясь, уехал обратно в Штутгарт.
Отказ от заманчивого и внешне совершенно безобидного предложения Меттерниха рисует нам характер и убеждения Бёрне в тем более выгодном свете, что в материальном отношении он все еще зависел от отца, который, как он мог предвидеть, не простит ему такого упрямства. Действительно, между отцом и сыном благодаря меттерниховскому инциденту произошел почти полный разрыв, от которого Бёрне страдал вдвойне – и нравственно, так как он все-таки любил преданного ему по-своему старика, и материально. Литературные работы приносили ему в общем немного, потому что при своей болезненности он не мог работать систематически. К тому же Бёрне отличался некоторыми слабостями, стоившими довольно дорого: он любил книги, цветы, тонкое белье, привык к комфорту, – и поэтому вечно находился в денежных затруднениях. Нужно было, таким образом, много гражданского мужества, чтобы не поддаться на ту удочку, которую так ловко закинули для него отец и его «друг» Меттерних.
В Штутгарте Бёрне на этот раз оставался недолго. Пребывание в Германии вообще становилось для него невыносимым. Страшный произвол, тяготевший над его родиной, ежедневные вести о новых «подвигах» следственных комиссий заставляли его неимоверно страдать. «Мое сердце разрывается на части, – пишет он все той же г-же Воль, – когда я думаю об этих волках – немецких министрах, которые немилосердно свирепствуют, и об этих баранах – немецких гражданах, которые терпеливо сносят это свирепствование…» – «Бежать надо из этой страны, бежать, как от чумы, – восклицает он в другой раз в порыве нестерпимой боли, – потому что тут нет выбора: нужно быть преследователем или преследуемым, волком или бараном». Бёрне серьезно начинал опасаться, чтобы и со своей стороны не поддаться всесокрушающей силе той апатии, в которой коснело все немецкое общество, чтобы и самому не сжиться с зараженным воздухом родины и перестать чувствовать всю оскорбительность ежедневно получаемых ударов. Его потянуло в Париж, который оставил в нем такие приятные воспоминания и где ему представлялась большая возможность отстаивать интересы своего отечества.
«Париж, – писал он еще в 1821 году, – кажется мне местом, наиболее подходящим к тому роду литературной деятельности, которому я посвятил себя, и вообще к свойству моего ума. Той творческой силы, которая сама создает для себя материал, во мне нет; я должен сперва иметь материал, а потом уже могу его обрабатывать довольно удачно. Или же, чтобы не быть несправедливым к самому себе, – я мог бы создавать и совершенно новые вещи, но во мне нет ни малейшей склонности к произведениям фантазии; меня шевелит, волнует только то, что уже живет, что существует вне меня. Я слишком немец, слишком философичен, слишком чувствителен и восприимчив, и поэтому Париж, помимо материала, сообщил бы мне еще и необходимую легкость мышления и письменного изложения. Например, предположите, что я занялся бы серьезно только одними моими „Весами“, – что же бы вышло из этого? Будь я одушевлен даже самой усердной устойчивостью, я все-таки не мог бы долго продолжать это издание в Германии. О чем прикажете говорить? О театре? Литературе? Нравах и обычаях? Все карикатурно, ни малейшего величия, никакого разнообразия – даже в скверном и смешном. И неужели же вечно бранить, вечно издеваться? Это утомляет наконец и пишущего, и читающего. Да и сама политика! В Германии невозможно составить себе в этом отношении правильный и ясный взгляд на вещи. Даже я, который все-таки лучше многих других, даже я в политике – не что иное, как метафизик, которого всякий француз осмеял бы с головы до пят. Жизнь в Париже представляется мне благодетельною не только для моего ума, но и для сердца. Вследствие того, что я так впечатлителен и раздражителен, мне необходимо жить в среде, которая еще впечатлительнее и раздражительнее меня. Этот шум со всех сторон удерживает меня в равновесии. Я спокойнее всего в то время, когда вокруг меня происходит сильнейший гам и гул. Когда я в Германии, то живу только в Германии, да и то не в ней – я живу в Штутгарте, Мюнхене, Берлине. Когда же я в Париже, то вместе с тем – во всей Европе…»