В общем, однако, Берлин и на этот раз понравился ему более других городов Германии. При всем недостатке свободного политического развития Пруссия одна преследовала истинно национальную политику, прусское правительство менее других смотрело на своих подданных как на существа, созданные только для удовлетворения его «bon plaisir» [2]. Из государей Бёрне всегда особенно симпатизировал Генриху IV и прусскому королю Фридриху Великому, которому поклонялся еще во времена своего студенчества. Бёрне так мало скрывал свою симпатию к Пруссии, что министр счел даже возможным предложить ему редактирование официальной театральной газеты, – но Бёрне отклонил это предложение по тем же соображениям, что и заигрывания Меттерниха.

В Берлине Бёрне снова увидел и свою первую любовь, m-me Герц. Ей теперь было уже 64 года, но она еще сохранила следы прежней красоты. Несмотря на свои лета, она по-прежнему вела необыкновенно деятельный образ жизни. Каждое утро с 9 до 12 часов она бесплатно давала уроки детям обедневших родителей. Бёрне бывал у нее ежедневно, как по желанию самой Герц, так и по собственному побуждению. «Я иду теперь от m-me Герц, к которой заходил проститься, – пишет он 28 апреля. – Она подставила мне щеку для поцелуя. Когда 25 лет тому назад я уходил от нее в слезах, будучи не в состоянии от избытка чувств произнести ни слова, тогда мне было 17 лет, она в своей летней поре, я любил ее и мог поцеловать только ее руку».

На обратном пути из Берлина Бёрне заехал в Гамбург. Издательская фирма Кампе уже давно вела с ним переговоры об издании полного собрания его сочинений. Но Бёрне не сразу мог решиться на это. Ему казалось странным, что можно говорить серьезно, как о собрании сочинений, по поводу его статеек, которым он сам придавал лишь временное значение, как всем произведениям публицистического характера. Но убеждения друзей заставили его побороть свою скромность. К тому же, пересматривая все написанное им до сих пор, он не мог не заметить, что все статьи политического содержания нисколько не устарели, что «они так же новы и неистерты, как будто только вчера вышли из монетного двора мысли». Германия с тех пор, как он впервые выступил со своей политической проповедью, так мало поумнела, что лишний раз напомнить ей старые, но все еще неусвоенные истины, конечно, было далеко не лишним. Таким образом, договор с Кампе состоялся, и Бёрне тотчас же принялся за приведение в порядок своих статей, разбросанных по различным периодическим изданиям. Так как в Гамбурге было слишком шумно, то он переехал в Ганновер как в такое место, «где можно только или работать или умирать со скуки». Из тщательно отобранных лучших статей составилось шесть томов. Там, где Бёрне находил пробелы, он писал заново.

Но Бёрне не пришлось вполне насладиться тем громким одобрением, с каким собрание его сочинений было принято как публикой, так и периодической печатью, и которое лучше всего могло ему показать, какую сильную потребность чувствовали и та и другая в его бодром, зовущем к жизни и деятельности слове. Летом 1829 года его болезнь разыгралась с новой силой; припадки кровохарканья стали повторяться все чаще, и опять его спас только самоотверженный уход m-me Воль, при первом известии о его болезни поспешившей к нему в Кассель. Весною 1830 года он успел настолько собраться с силами, что мог отправиться в Соден для лечения местными водами. Была еще ранняя весна, на курорте не было ни одного приезжего, так что Бёрне имел полное право называть себя в шутку «соденским курфюрстом». В отдаленном местечке, куда почти не проникали вести из остального мира, скука была страшной, и Бёрне коротал время, сидя у окна и наблюдая за жизнью и нравами обитателей скотного и птичьего двора, в которых он усматривал курьезные аналогии с человеческими нравами.

Ко времени пребывания Бёрне в Содене относится так называемый «Дневник», своего рода литературная смесь, где упомянутые юмористические наблюдения над чванными аристократическими гусями и кокетливыми индейками чередуются с разными автобиографическими воспоминаниями и остроумными замечаниями насчет постепенно съезжавшихся гостей курорта. Но самую интересную часть этого «Дневника» представляют рассуждения Бёрне о Шиллере и Гёте, вернее – против них. Рассуждения эти относятся не столько к литературно-художественной деятельности обоих корифеев немецкой поэзии, сколько к их общественной деятельности и личному характеру, насколько он выясняется в только что прочитанной Бёрне переписке обоих друзей.

К Шиллеру Бёрне относится еще довольно снисходительно, хотя и его упрекает в том, что он прячется от насилия в туманных облаках и там забывает о людях, которым хотел принести спасение. Но что касается Гёте, то об этом человеке, еще при жизни возведенном в божество, он положительно не может говорить в спокойном тоне. Что Бёрне не понимал Гёте – в этом, в сущности, нет ничего удивительного. Никогда еще природа не создавала двух людей с более противоположными натурами. Бёрне требовал от художника, чтобы прежде чем вступать в храм искусства, он полюбил свободу и сам сделался свободным; Гёте достаточно было того, чтобы художник создавал художественные произведения. Бёрне не знал ничего более прекрасного, чем жизнь и свобода; для Гёте не было ничего выше искусства. Первый был весь чувство, страсть; второй – воплощенное спокойствие; первый брал на себя роль обвинителя, второй – судьи. Бёрне охотно отдал бы «Фауста» и другие дивные произведения Гёте за одно его авторитетное слово в пользу народа, – тогда как этот мировой гений, занятый лишь высшими отвлеченными интересами, никогда не удостаивался задуматься о нуждах обыкновенных смертных. Бёрне, пылкому, полному жизни, чуткому ко всякой несправедливости и насилию, великий художник и мыслитель Гёте с его олимпийским бесстрастием должен был казаться самым тупым, бессердечным эгоистом, которого, по собственному признанию Бёрне, он должен был возненавидеть с тех пор, как только начал чувствовать. И он действительно ненавидел его – со всею страстностью, с какою человек, фанатически преданный своей идее, способен ненавидеть того, кто мог бы и должен был бы более всех содействовать осуществлению этой идеи, но почему-либо уклоняется от своей естественной обязанности.

Разбирая переписку Гёте с Беттиной, – переписку, в которой сухость и педантичность первого особенно резко оттеняется контрастом с по-детски свежей любящей натурой этого «ребенка», Бёрне весьма удачно взял эпиграфом стихи самого Гёте:

Ich dich ehren? wofür?
Hast du die Schmerzen gelindert
Je des Beladenen?
Hast du die Thränen gestillet
Je des Geängstigten?
(Мне чтить тебя? за что?
Облегчил ли ты когда скорби угнетенного?
Унял ли ты когда слезы страдающего?)

Этими словами, с которыми мятежный титан Прометей обращается к Зевсу, Гёте, по мнению Бёрне, произносит приговор самому себе. В самом деле, что же сделал он сам, этот Зевс на Парнасе немецких поэтов, к словам которого с благоговением прислушивались вельможи и государи и который имел возможность своим заступничеством осушить слезы не одной тысяче «угнетенных и страдающих»?

«Гёте, – говорит Бёрне в своем „Дневнике“, – мог бы быть Геркулесом, мог бы очищать свое отечество от большой грязи, но он срывал только золотые яблоки Гесперидских садов, держал их для себя и потом садился у ног Омфалы и не вставал с этого места. Какое различие с жизнью и действиями великих поэтов и ораторов Италии, Франции и Англии! Данте, воин, государственный человек, даже дипломат, которого могущественные государи любили и ненавидели, защищали и преследовали, не обращал внимания на любовь и ненависть, благосклонность и коварство и не переставал петь и бороться за права человека. Монтескье был сановник и, несмотря на это, писал свои „Персидские письма“, в которых осмеивал двор, и свой „Дух законов“, в котором являлся судьею преступлений Франции. Вольтер был придворный, но вельможам он расточал только льстивые слова и никогда не приносил им в жертву своего образа мыслей. Он носил высокий парик, тонкие манжеты, шелковые кафтаны и шелковые чулки, но смело входил в грязную лужу, как только слышал крик гонимого человека, звавшего на помощь, и дворянскими руками снимал с виселицы невинно повешенных. Руссо был бедный и беспомощный нищий; но ни нежная заботливость, ни дружба, ни знатность не могли соблазнить его; он остался свободным и гордым и умер нищим. Мильтон не забывал за своими стихотворными занятиями бедственного положения своих сограждан и действовал в пользу права и свободы. Точно так же поступали Свифт, Байрон, точно так же поступает Томас Мур. А что делал и делает Гёте? Гражданин вольного города, он помнит только, что он – внук деревенского старосты, который во время коронации императора служил камердинером. Сын почтенных родителей, он пришел однажды в восторг, когда еще в детстве один уличный мальчишка обругал его незаконнорожденным, и с фантазией будущего поэта начал мечтать о том, что он, вероятно, сын какого-нибудь принца. Таким он был, таким и остался. Ни разу не произнес он ни малейшего словечка в пользу своего народа, – он, который по своему положению, делавшему его неприкосновенным и во время высшей славы, и в преклонной старости имел бы право говорить то, чего не смел бы сказать никто другой. Еще несколько лет тому назад он просил „высокие и высшие правительства“ немецкого союза не допускать контрфакции его сочинений. Но ему не пришло в голову хлопотать о таком заступничестве и для всех немецких писателей. Я бы лучше позволил, чтобы меня, как школьника, били линейкой по рукам, чем согласился бы употреблять эти руки на то, чтобы протягивать их для выпрашивания защиты моего и только моего права!..»

вернуться

2

воли (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: