Статья «Менцель-французоед» была принята публикой с энтузиазмом. Что особенно сильно действовало на всех – так это сам тон сочинения, совершенно непохожий на тон «Парижских писем»; здесь нет более ничего резкого, желчного, продиктованного страстью. Манера автора спокойная, полная достоинства и в то же время какой-то тихой скорбной грусти. Видно, что сознание превосходства над противником не внушает ему никакого самодовольного чувства, что ему, напротив, самому больно вечно бороться с подлостью и глупостью. Слова, которыми начинается это произведение, характеризуют самого Бёрне и могут служить лучшим эпиграфом к его собственным произведениям.
«Мои друзья и единомышленники, – говорит он, – часто упрекают меня в том, что я мало пишу, редко поднимаю голос в пользу моего глухонемого отечества. Ах! Они думают, что я пишу, как другие, чернилами и словами; но я пишу не так, как другие: я пишу кровью моего сердца и соком моих нервов, и у меня не всегда хватает духу собственной рукой причинять себе боль и не всегда хватает сил долго переносить ее…»
Даже Гейне в упомянутом нами памфлете, написанном после смерти Бёрне, не может не отдать должной дани тому благородству духа и глубокому патриотизму, которые его противник проявляет особенно сильно именно в этом последнем своем произведении.
«„Менцель-французоед“, – говорить Гейне, – есть защита космополитизма от национализма; но из этой защиты видно, что у Бёрне космополитизм был только в голове, а патриотизм пустил глубокие корни в сердце, тогда как у его противника патриотизм засел только в голове, а в сердце зевало самое холодное равнодушие… Из сердца Бёрне вылетают тут трогательнейшие, безыскусные звуки патриотического чувства – вылетают, точно стыдливые признания, которых нельзя удержать в последние минуты жизни и которые – скорее рыдания, чем слова. Смерть стоит тут же и кивает головой, как неопровержимый свидетель их правдивости… Слог Бёрне в этой статье достигает высшей степени развития, и как в словах, так и в мыслях господствует гармония, свидетельствующая о болезненном, но возвышенном спокойствии. Эта статья – светлое озеро, в котором небо отражается со всеми своими звездами, а дух Бёрне плавает и ныряет в нем, как прекрасный лебедь, спокойно стряхивая с себя оскорбления, которыми чернь пачкает его белые перья. Оттого-то эту статью называют лебединою песнью Бёрне…»
Это была действительно лебединая песнь Бёрне и вместе с тем его политическое завещание. Талант его только что достиг своего расцвета, внутренняя жизнь еще кипела ключом, – но физические силы быстро угасали. Когда улеглось радостное возбуждение, вызванное в нем много обещавшими событиями во Франции и на время как бы обновившее его слабое тело, прежние недуги овладели им с новой силой и уже не выпускали из своих когтей. В последнее время он так исхудал, что походил на тень прежнего Бёрне. Горе и страдания провели на его приветливом лице глубокие морщины, блеск глаз потух. Бёрне знал, что дни его сочтены, но смотрел на приближение смерти со спокойствием философа. Только временами его охватывало горькое чувство при мысли о том, что он умирает, ничего не добившись, что ему даже не удалось совершенно высказаться. Еще за несколько недель до смерти, рассказывает Гуцков, он оживленно беседовал с собравшимися у него друзьями. Было 10 часов вечера. Бёрне ходил по комнате взад и вперед и о чем-то горячо говорил, но вдруг остановился, схватился руками за голову и воскликнул: «Голова моя так полна, так полна, что я не знаю, куда мне деваться со всеми моими мыслями. Я имею еще так много высказать – о жизни, философии, искусстве, науке! Собственно говоря, я еще ничего не написал. Эти проклятые политические дела не дают мне ни минуты покоя, не позволяют сделать хоть что-нибудь законченное!»
В начале 1837 года состояние его здоровья стало совершенно безнадежным. Грипп, свирепствовавший в Париже, ускорил развязку. Любопытно, что Бёрне, всю жизнь относившийся недоверчиво к медицине, как раз в последние годы возымел странную фантазию самому лечить себя. Он почему-то был убежден, что ежедневные холодные обливания водой должны действовать укрепляющим образом на его больную грудь, и, несмотря на плохие результаты, с непобедимым упорством продолжал свою систему лечения, пока только позволяли силы. В постель он слег лишь за два дня до смерти, но до последней минуты сохранял полную ясность духа и даже свой обычный юмор. Незадолго до смерти на вопрос доктора «Какой у Вас сегодня вкус?» он ответил шутливо: «Никакого, как в немецкой литературе». 12 февраля 1837 года было последним днем в его жизни. У постели умирающего писателя со слезами на глазах стояли его ближайшие друзья – супруги Штраус, доктор Герне, его верный слуга Конрад, которого Бёрне увековечил в своих произведениях. На г-жу Воль он устремил долгий взгляд, исполненный любви и грусти, и прошептал: «Вы принесли мне много радости в жизни». В три часа пополудни ему захотелось увидеть солнце. Окружающие отдернули занавески, он сел в постели и попросил цветов. Ему подали букет. Потом он пожелал услышать музыку, но во всей квартире оказался только один музыкальный инструмент – играющая табакерка. Перед самой кончиной он почувствовал себя лучше, как это часто бывает с умирающими. Смерть тихо, почти незаметно, подкралась к нему, и в 10 часов вечера неутомимый борец уснул навеки с застывшей на устах светлой, безмятежной улыбкой…
Весть о смерти знаменитого политического писателя вызвала в Германии искреннюю печаль среди его многочисленных почитателей; даже враги присмирели и не осмеливались некоторое время повторять свои недобросовестные обвинения. Все журналы, без различия оттенков и направлений, поместили горячо прочувствованные некрологи, в которых еще более, чем писательские заслуги покойного, восхвалялись его стойкость и безусловная честность. Немцы, жившие в Париже, устроили ему скромные, но торжественные похороны, а над открытой могилой опочившего страдальца его друг Распайль произнес замечательную речь, в которой с глубоким чувством и необыкновенным мастерством обрисовал и великую душу, и великое дарование незабвенного покойника.
Из всех оценок и характеристик деятельности великого немецкого писателя эта оценка, принадлежащая французу, – одна из самых лучших, и мы сожалеем, что рамки нашего очерка не позволяют нам привести эту замечательную речь хотя бы в извлечении.
Бёрне похоронен на кладбище Père Lachaise, рядом с Бенжаменом Констаном, Фуа и Манюэлем. Спустя несколько лет над могилой его был воздвигнут памятник, сделанный по рисунку знаменитого скульптора Давида. Памятник представляет усеченную пирамиду из полированного гранита, высотою около 10 футов, покоящуюся на пьедестале из желтого песчаника. В верхней части пирамиды, в нише, помещается бронзовый бюст Бёрне, отлитый по модели Давида, а в нижней части – бронзовый же рельеф, пластически выражающий ту идею, которая красной нитью проходит через все произведения знаменитого писателя: на рельефе изображены аллегорические фигуры Франции и Германии, руки которых соединяет богиня Свободы.
Бедный Бёрне! Из всех идей, служению которых он так самоотверженно посвятил свою жизнь, идея, так удачно выраженная художником на его памятнике, менее всех достигла осуществления. Прошло более полувека с тех пор, как умолкла его пламенная проповедь мира и братского единения между народами. Германия добилась желанного единства и пользуется значительной долей той свободы, о которой мечтал для нее Бёрне; Франция – республика… А между тем прочный мир и дружеское соседство между обеими нациями все еще принадлежат к области отдаленных мечтаний. «Прекрасен будет тот день, когда на тех самых боевых полях, на которых некогда дрались между собою отцы французов и немцев, эти народы вместе преклонят колена, и обнимутся, и станут молиться на могилах своих предков!» Но этот день, о котором мечтал Бёрне в своем введении к «Balance» и который в воображении он видел уже близким, в настоящее время кажется отодвинувшимся в еще более отдаленное будущее.