«В период схоластики и позже, — писал он в дневнике, — на Бога все надевают новое платье, наделяя всевозможными качествами; но Просвещение сочло необходимым снова переодеть Его и даже, не без некоторых колебаний, настолько раздеть, чтобы осталось лишь платье и ничего внутри. Теперь же имеются два неснимаемых одеяния, два неотъемлемых качества Бога — личность или каузальность: они всегда должны присутствовать в понятии Бога, они являются необходимейшим Его признаком, поскольку с них начинается возможность говорить о Боге…

Но я говорю иначе: в этом временном, чувственном, рассудочном мире наверняка есть личность и каузальность, они ведь даже необходимы. Но лучшее сознание во мне возносит меня в мир, где больше нет ни личности, ни каузальности, ни субъекта, ни объекта. Моей надеждой и моей верой становится это (сверхчувственное, вневременное) единственное лучшее сознание: а потому я надеюсь, что Бога нет…» (134. Bd. 1. S. 42).

Шопенгауэр отказывается от Бога; как выразился однажды Вильгельм Буш, он жил «стена об стену с христианством, но между этими стенами не было двери» (Цит. по: 84. S. 142). Под именем лучшего сознания он объединяет все акты или желания, которые обнажают запредельность этому миру, в котором «человек не дома» (Маттиас Клавдий): уход в искусство, особенно в музыку; возвышенные переживания на горных вершинах; такая внутренняя направленность, в которой чувственность и самосохранение проявляются как игра; самозабвение в глубинных созерцаниях или, напротив, постижение собственного Я как зеркала, в котором многообразно отражается мир, без того, однако, чтобы на самом деле быть им; платоновская «идея» и кантовское «долженствование» (на этот раз принятое не без некоторых колебаний) — эта потаенная свобода, которая обнажает смысл мира необходимого бытия.

Шопенгауэр ищет язык для обоснования перехода от одного мира к другому, для определения этой запредельности. Это должен быть язык разума, но обращенный не к внешним проявлениям, которые как-то находят свое выражение, а к тем, что еще не выражены. Лучшее сознание для него состоит не в том, что предоставляет разум, а как раз в том, что ему противоречит. Не созданное, но допустимое. Эмпирическое и лучшее сознание далеко отстоят друг от друга. И между ними нет перехода.

Своеобразное переполагание, возникающее в акте их соединения, осознается с большим трудом. Оно столь затруднительно потому, что в язык должны быть вовлечены субъект-объектные отношения. А это почти невозможно, так как опыт лучшего сознания относится в некотором роде к исчезновению Я, а вместе с ним — к исчезновению мира, который требует действия, самоутверждения, соучастия, то есть в нем мир исчезает как предметность.

Лучшее сознание не есть осознание чего-то, не мысль, приближающаяся к объекту с намерением схватить или выявить его. Это такого рода бодрствование, которое покоится само в себе, ничего не хочет, ни к чему не стремится, ни на что не надеется. Безличный, а потому и неуловимый мир перед лицом лучшего сознания, мир вообще, который больше не воздействует на Я, в известном смысле не имеет реального существования. «Мир становится причудливым, — пишет Шопенгауэр в своем философском дневнике, — „закон тяжести кажется снятым“, все остальное, как в игре, сохраняется, но возникает новый ход вещей, удивляющий нас своей необычностью: тяжелое становится легким и наоборот, из ничего как бы выступает мир и монстры растворяются в ничто» (134. Bd. 1. S. 32).

Тяжелая поступь мира и порядок вещей здесь выступают как игра, как эстетическое начало. Выдвигая аргументы против самоубийства, Шопенгауэр пишет: «Человек должен возвыситься над жизнью, должен признать, что все процессы, все события, радости и печали не касаются его лучшей и интимной самости, что все это игра, обидная, оскорбительная игра, а вовсе не серьезная борьба» (134. Bd. 1. S. 24).

Связывая игру с эстетическим началом, Шопенгауэр понимает эту связь не в духе Канта, который писал об эстетическом «незаинтересованном благоволении». Он ведет речь вообще о радикальной утрате желания. Лучшее сознание, утверждает он, отрывается от повседневного самопонимания, это поразительное бодрствование по ту сторону удовольствия и боли. Лучшее сознание — состояние запредельное. Оно не имеет суждений о мире, оно — ни да, ни нет.

Позже Шопенгауэр с удивлением узнал, что средневековые мистики (Якоб Беме, Майстер Эккарт, Иоганн Таулер) и индийские учители мудрости таким же образом очерчивали неназываемое, несхватываемое ничто, которое одновременно является всем.

Шопенгауэр говорит о сознании «по ту сторону пространства и времени» — парадоксальное утверждение, навязываемое нам языком. Когда Я в какой-то момент целиком погружается в сосредоточенное внимание, разделение между моим Я и миром внезапно снимается. И тогда все равно, сказать ли, что я нахожусь за пределами предметов, или предметы находятся во мне. И я переживаю это сосредоточенное внимание всего лишь как функцию моего телесного Я.

Когда в самозабвении Я порываю с пространственно-временными координатами, возникает, как говорили мистики, «стоящее, пребывающее теперь». Интенсивность этого «теперь» безначальна и бесконечна; она может исчезнуть только тогда, когда мы из нее исчезаем (или выходим). Такое внимание обрывается, когда я снова возвращусь в свое субъектное существование; тогда снова обнаруживается разделение на Я и других, на это пространство и это время. Я тем самым снова погружаюсь в индивидуацию, всплываю к ней.

Несомненно, лучшее сознание являет собой акт экстатической ясности и неподвижности, эйфорию глаза, в которой исчезает возможность ясно видеть предметы. Этот экстаз находится на противоположном полюсе к тому, другому, которому издавна было дано имя Диониса: отторгнутый от потока желаний, оторванный от тела, отрешенный от оргиастической чувственности. Здесь тело не покинуто, а вознесено к мировому телу. Так исчезает собственное Я.

В то время как именитые современники Шопенгауэра Гельдерлин, Шеллинг, а позже Ницше, стремясь встроить дионисийскую телесность, ее опьяненность и неистовство в духовный мир культуры, воскуряли фимиам дионисийской чувственности, Шопенгауэр возмущался его наготой и похотливостью. Но он не держался и за Аполлона. Хотя его влечение к ясности и простоте называют аполлоническим, инспирации лучшего сознания, из которых затем возникла его философия, не были таковыми: их отличала не «святая трезвость», а тот чистый экстаз, который современный немецкий историк философии (в свое время склонный к нигилизму) П. Слотердайк назвал «посторгиастической компенсацией», своего рода затухающей разрядкой.

На самом деле лучшее сознание понималось Шопенгауэром на ином уровне — не как эрзац или компенсация телесной разрядки, а как одаренный собственной силой праздник духа. С высот отрешенности этого сознания он метал антидионисийские громы и молнии, инвективы против телесных соблазнов, которые оказываются тем горше, чем беспомощнее предстает перед нами наша плоть. Он пишет: «Смотри со смехом на соблазны твоей чувственности, как на плутовскую выходку, направленную против тебя». Серьезность, с какой люди им подчиняются, делает их смешными, и самое лучшее, что можно было бы в этом случае предпринять — уметь превращаться из человека смешного в человека смеющегося. «Но это дано немногим великим духом» (134. Bd. 1. S. 43).

Человек — раб своих хотений, все поступки его — плоть от плоти одних только желаний. Только лучшее сознание может их уравновесить. Поскольку высшее сознание переступает границы эмпирического Я, возникают моменты, когда действие воли прекращается, эти моменты за пределами имманентных миру понятий каузальности, личности, пространства и времени не ведают воли. Шопенгауэр употребляет иногда религиозные термины «благодать», «божий мир», которые возвышаются тогда над разумом. Речь идет здесь о таком мире, который возносится над всеми мыслимыми имманентными целями: он ни в коем случае не может быть использован как средство, в нем нет пользы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: