***
А первого августа, в половине седьмого вечера, в просторном полутемном буфете берлинского вокзала сидела за голым столом старуха Ухтомская, Марья Павловна, тучная, вся в черном, с желтоватым, как у евнуха, лицом. Народу в зале было немного. Мутно поблескивали медные гири висячих ламп под высоким потолком. Изредка гулко громыхал отодвинутый стул.
Ухтомская строго взглянула на золотую стрелку стенных часов. Стрелка толчком двинулась. Через минуту вздрогнула опять. Старуха встала, подхватила свой черный глянцевитый саквояж и шумящими, плоскими шагами, опираясь на шишковатую мужскую трость, пошла к выходу.
У решетки ее ждал носильщик. Подавали поезд. Мрачные, железного цвета, вагоны тяжело пятились, проходили один за другим. На фанере международного, под средними окнами, белела вывеска: Берлин — Париж; международный, да еще ресторан, где в окне мелькнули выставленные локти и голова рыжего лакея, — они напомнили сдержанную роскошь довоенного норд-экспресса.
Поезд стал; лязгнули буфера; длинный свистящий вздох прошел по колесам. Носильщик устроил Ухтомскую в отделении второго класса, — для курящих,— так старуха просила. В углу у окна уже подрезывал сигару господин с наглым оливковым лицом, в костюме цвета мэкинтоша.
Марья Павловна расположилась напротив. Медленным взглядом проверила, все ли вещи ее на верхней полке. Два чемодана, корзина. Все. И на коленях глянцевитый саквояж. Строго пожевала губами.
Ввалилась чета немцев, шумно дыша.
А за минуту до отхода поезда вошла дама, молодая, с большим накрашенным ртом, в черной плотной шляпе, скрывающей лоб. Устроила вещи и ушла в коридор. Господин в оливковом пиджаке посмотрел ей вслед. Она неумелыми рывками подняла раму, высунулась, прощаясь с кем-то. Ухтомская уловила лепет русской речи.
Поезд тронулся. Дама вернулась в купе. На лице еще медлила улыбка, погасла, лицо стало сразу усталым. Мимо окна плыли задние кирпичные стены домов; на одной была реклама: исполинская папироса, словно набитая золотой соломой. В лучах низкого солнца горели крыши, мокрые от дождя.
Марья Павловна не выдержала. Мягко спросила по-русски:
— Вам не помешает, если положу саквояж сюда?..
Дама встрепенулась:
— Ах, пожалуйста...
Оливковый господин в углу напротив одним глазом глянул на нее через газету.
— А я вот еду в Париж, — сообщила Ухтомская, легко вздохнув. — Там у меня сын. Боюсь, знаете, оставаться в Германии.
Вынула из саквояжа просторный платок, крепко им потерла нос — слева направо и обратно.
— Боюсь. Говорят, революция тут будет. Вы ничего не слыхали?
Дама покачала головой. Подозрительным взглядом окинула господина с газетой, немецкую чету.
— Я ничего не знаю. Третьего дня из Петербурга приехала.
Пухлое, желтое лицо Ухтомской выразило живое любопытство. Поползли вверх мелкие брови.
— Да што вы!..
Дама сказала быстро и тихо, все время глядя на носок своего башмачка:
— Да. Добрый человек вывез. Я тоже теперь в Париж. Там у меня родственники.
Стала снимать перчатки. С пальца скатился золотой луч — обручальное кольцо. Она поспешно его поймала.
— Вот, кольцо все теряю. Руки, что ли, похудели.
Замолчала, мигая ресницами. В окно, сквозь стеклянную дверь в проход видать было, как взмывают ровным рядом телеграфные струны.
Ухтомская пододвинулась к даме:
— А скажите, — шумным шепотом спросила она, — ведь им-то теперь... плохо? А?
Черный телеграфный столб пролетел, перебил плавный взмах проволок. Они спустились, как флаг, когда спадает ветер. И вкрадчиво стали подниматься опять... Поезд шел быстро между воздушных стен широкого, золотистого вечера. В отделеньях, где-то в потолке, потрескивало, дребезжало, словно сыпался дождь на железную крышу. Немецкие вагоны сильно качало. Международный, обитый снутри синим сукном, шел глаже и беззвучнее остальных. В ресторане трое лакеев накрывали к обеду. Один, с серой от стрижки головой и черными бровями, вроде перевернутых усов, думал о баночке, лежащей в боковом кармане. То и дело облизывался и потягивал носом. В баночке — хрустальный порошок фирмы Мерк. Он раскладывал ножи и вилки, вставлял в кольца нераспечатанные бутылки — и вдруг не выдержал. Растерянной, белой улыбкой окинул рыжего Макса, спускавшего плотные занавеси, — и бросился через шаткий железный мостик в соседний вагон. Заперся в уборной. Осторожно рассчитывая толчки, высыпал холмик белого порошка на ноготь большого пальца, быстро и жадно приложил его к одной ноздре, к другой, втянул, ударом языка слизал с ногтя искристую пыль, пожмурился от ее упругой горечи, — и вышел из уборной пьяный, бодрый, — голова наливалась блаженным ледяным воздухом. Он подумал, переходя между кожаных гармоник обратно в свой вагон: вот сейчас легко умереть. Улыбнулся. Лучше подождать до ночи. Жаль было сразу прервать действие упоительного яда.
— Давай талоны, Гуго. Пойду раздавать.
— Нет, пойдет Макс. Макс это делает быстрее. Держи, Макс.
Рыжий лакей сжал в веснушчатом кулаке книжечку билетов. Как лиса, скользнул между столиков. Прошел в голубой коридор международного. Вдоль окон отчаянно взмывали пять отчетливых струн. Небо меркло. В купе второго класса старуха в черном платье, похожая на евнуха, дослушала, тихо окая, рассказ о далекой, убогой жизни.
— А муж ваш — остался?
Дама широко распахнула глаза.
— Нет. Он давно за границей. Так уж случилось. В самом начале он поехал на юг, в Одессу. Ловили его. Я должна была ехать туда, да не выбралась вовремя...
— Ужасы, ужасы. И что же — вы ничего не знаете о нем?
— Ничего. Помню, решила, что он умер. Кольцо стала носить на груди. Боялась, и кольцо отнимут. А в Берлине знакомые сказали, что он жив, что кто-то видел его. Вот, объявление поместила вчера в газете.
Дама торопливо вынула из потрепанной шелковой сумочки свернутый газетный лист.
— Вот, смотрите...
Ухтомская надела очки, прочла:
“Елена Николаевна Лужина просит откликнуться своего мужа, Алексея Львовича”.
— Лужин? — сказала Ухтомская, отцепляя очки. — Уж не Льва ли Сергеевича сын? Двое у него было. Не помню, как звали...
Елена Николаевна светло улыбнулась:
— Как хорошо... Вот это, право, неожиданно. Неужели вы знали его отца?
— Да как же, как же, — самодовольно и ласково заговорила Ухтомская. — Лев Сергеич... Бывший улан... Усадьбы наши были рядом. В гости приезжал.
— Он умер, — вставила Елена Николаевна.
— Слыхала, слыхала. Царство ему небесное... С борзой всегда приходил. А мальчиков плохо помню. Я сама восемь лет как за границей. Младший как будто беленький был... заикался...
Елена Николаевна улыбнулась опять.
— Да нет, это старший...
— Ну, так я спутала, милая, — мягко сказала Ухтомская. — Память плоха. И Левушку Лужина не вспомнила бы, если б сами не назвали. А теперь все помню. Вечерком чай пил у нас. Вот, я вам скажу...
Ухтомская слегка придвинулась и продолжала — ясно, слегка певуче, без грусти, будто знала, что говорить о хорошем можно только хорошо, по-доброму, не досадуя на то, что оно исчезло:
— Вот... Тарелки были у нас. Золотая, знаете, каемка, а посередке — по самой середке — комар, ну, совсем настоящий... Кто не знает, непременно захочет смахнуть...
Дверь в отделенье отворилась. Рыжий лакей предлагал талоны на обед. Елена Николаевна взяла. Взял и оливковый господин, сидевший в углу и с некоторых пор все пытавшийся поймать ее взгляд.
— А у меня — свое, — сказала Ухтомская, — ветчина, сдобная булка...
Рыжий лакей обежал все отделенья. Просеменил назад в вагон-ресторан. Мимоходом подтолкнул локтем стриженого, белозубого, стоявшего с салфеткой под мышкой на площадке. Тот блестящими тревожными глазами посмотрел вслед Максу. Он чувствовал во всем теле прохладную, щекочущую пустоту, как будто вот-вот сейчас все тело чихнет, вычихнет душу. В сотый раз воображал он, как устроит свою смерть. Рассчитывал каждую мелочь, словно решал шахматную задачу. Думал так: выйти ночью на станции, обогнуть неподвижный вагон, приложить голову к щиту буфера, когда другой вагон станут придвигать, чтобы прицепить к стоящему. Два щита стукнутся. Между ними будет его наклоненная голова. Голова лопнет, как мыльный пузырь. Обратится в радужный воздух. Нужно будет покрепче стать на шпалу, покрепче прижать висок к холодному щиту...