От его рождения физического до рождения духовного, во всяком случае, до приснопамятного события на травянистом берегу едва не поглотившего доктора Боголюбова болота, единственной в своем роде встрече, после которой отчаяние пресуществилось в нем если не в веру, то, по крайней мере, в стремление к ней, было сорок один год – с одной стороны, если взглянуть с точки зрения сроков краткой человеческой жизни, более чем достаточно, чтобы умереть, но с другой, говоря по совести, эти многия и долгия лета оказались всего лишь крошечным шажочком на пути превращения человека толпы в личность, бесконечно счастливую своим трепетом перед открывшейся ей вечностью. В два последующих года он прошел куда больше, может быть, даже половину пути и верил – по крайней мере, в неразрывную связь между землей и Небом, в свое Небесное Отечество, в опеку, каковую учредили над ним Петр Иванович и преподобный Симеон, и в свои перед ними непреложные обязательства. Теперь же весь мир (или все миры) и вся жизнь (или все жизни) с вечными поисками смысла, веры, любви, с горестными утратами, гнетущими разочарованиями, падениями, с отчаянием, угнездившимся у корней будто бы обретенного счастья, – все сошлось в граде Сотникове, ставшем для Сергея Павловича центром Вселенной, средоточием всех концов и начал, вместилищем отпущенного ему времени.

– Что это вы примолкли? – обернулся к нему Игнатий Тихонович. – Задумались?

Доктор кивнул.

– Да. О старике, который всех и все переживет…

Бывший учитель понимающе улыбнулся.

– Это, с вашего позволения, незримый, но главный мой персонаж. Я корплю над рукописью, а сам думаю, что он у меня на каждой странице. Мне иногда кажется, я его слышу… Знаете, такой звон тонкий вдруг в тишине повиснет. Или половицы заскрипят, но не как под нашими шагами, а совершенно особенным образом, будто по ним ветер прошел… Да что это я! – обращенное к Сергею Павловичу чистенькое лицо сотниковского летописца порозовело. – Фантазии. Не обращайте внимания. Время есть время. Я за летопись взялся лет десять назад, еще в школе. И Серафима Викторовна моя была жива и здорова. И волосы мои, – он коснулся своей головы, – были, мне кажется, не сплошь седые… О, как вы правы! Всех переживет этот старик…

– Но будет, в конце концов, время… не время, нет, состояние мира и человека, когда времени не будет. Оно упразднится. Растворится в вечности. Часы не будут стучать. Ничего радостного для человека в их стуке… Всякий миг memento more.[31] Жизнь как затянувшиеся похороны. Этого не будет. Всегда полдень. Как сейчас. – Широким движением руки Сергей Павлович указал на высоко поднявшееся солнце, льющее на землю благодатный свет.

На лицо Игнатия Тихоновича легла тень сомнения в самой возможности существования без времени. Он, скорее всего, уже приготовился дать достойный ответ московскому гостю и опровергнуть его прогноз, почерпнутый из книги туманных видений и грозных пророчеств. И как бы прозвучал его ответ, если бы он нашел уместным противопоставить линейному и, стало быть, предполагающему завершение представлению о времени нечто иное, может быть, восходящую, кажется, к Ньютону, точку зрения о бесконечной и абсолютной реальности времени, реальности, с каковой принужден считаться даже сам Господь Бог? Например (сказал бы летописец, то бишь человек, в силу своего призвания непосредственно соприкасающийся с движением, течением, ходом, полетом и т. п. времени, о чем, собственно он уже сообщил доктору Боголюбову): в конце концов, совсем недаром мы обозначаем словом безвременье наиболее тоскливые эпохи истории, одна из которых отмечена поэтом такими, если помните, строками: В те годы дальние, глухие, в сердцах царили сон и мгла, Победоносцев над Россией простер совиные крыла, о другой же, именно о недавнем царстве серости Леонида Ильича, кто-то выразился кратко: духота, а некто прибавил: и тошнота. То есть: без времени нет полноценной жизни. Время – ее форма. Вот ведро. Это время. Вот вода. Это жизнь. Опрокиньте ведро, пробейте в нем дыру – и вы тотчас убедитесь, что нарушение формы приводит к исчезновению содержания.

Игнатий Тихонович, однако, пренебрег глубокомысленными рассуждениями, решив, очевидно, что они прозвучат не к месту и – простите – не ко времени, и ограничился скептическим покашливанием и междометиями неопределенного значения.

Они вышли на высокий откос, с которого чудный вид открылся перед ними, исторгший восхищенный вздох из груди летописца, несмотря на то, что созерцанию этого вида в течение своей долгой жизни он предавался неисчислимое количество раз, утром, днем, вечером, случалось и ночью, разумеется, летней и в юности, прогуливаясь рука об руку с Серафимой Викторовной, в те дни незабвенные девушкой восторженной, полной и румяной, как спелое яблоко сорта мельба, мир ее праху, с каким пылом она призывала его поднять взор к исполненным таинственного ночного свечения небесам и усеявшим их звездам и всем сердцем ощутить совершенную красоту мироздания, у него же, надо признать, молодая голова шла кругом не только от едва заметного вращения иссиня-черного купола, но и от близости желанной девы с ее жаркой, вполне расцветшей и пышной плотью. А также и средь бела дня случалось им прогуливаться вдоль откоса по известному старому и малому в Сотникове променаду, тогда – обсаженной акациями песчаной тропе, теперь подобию курортной набережной с фонарями, о которых никто не мог с уверенностью утверждать, что собственными глазами видел их свет.

Да Бог с ними, этими фонарями! Внизу серебрилась Покша, над старицами дрожал нагретый солнцем воздух, за рекой расстилались луга, еще дальше, за ними, вилась черная полоса дороги, зеленой стеной стояли леса, небо у горизонта затягивалось жаркой жемчужной дымкой – и через все это просвечивало такое мягкое, нежное, сильное сияние вечно цветущей красоты и безвозвратно ушедшей молодости, что Игнатий Тихонович, отвернувшись, украдкой смахнул набежавшие слезы. А спутник его был словно ослеплен и оглушен всем тем, что вдруг открылось его взгляду, и стоял будто сомнамбула – так что сотниковский Нестор, более или менее совладав с нахлынувшими воспоминаниями, переживаниями и тому подобное, деликатно приблизился к нему и тронул за руку, тихонько при этом окликнув:

– Сергей Павлович!

– Да, да… – как сквозь сон, отозвался доктор. – Здесь я. И не здесь.

Чистенький старичок кивнул:

– Понимаю вас.

– Словами не скажешь, – Сергей Павлович повернул голову чуть вправо и смотрел теперь в сторону Сангарского монастыря, – но я не только об этом…

Молодая пара безмолвно проследовала мимо, причем он крепкой рукой держал ее за талию, а она склонила голову ему на плечо, что являло собой идиллическое зрелище, на которое, впрочем, ни старый сотниковский житель, ни младший и последний Боголюбов не обратили внимания.

– …об этом окне в вечность… Ведь и Петр Иванович каждое утро… Зимой, правда, если ранняя литургия, еще темно, когда он выходил… Но ведь и он, как сейчас мы с вами!.. И, может быть, – а почему, собственно, нет? – именно отсюда… с этого места… И тогда река, и роща, и монастырь – они нас с ним связывают, о нем свидетельствуют и нам забыть его не велят. Как?! Забыли? Не помните? Не оплакиваете безвременную его и мученическую кончину? Не любите его, будто живого? А мы помним, любим и горюем…

Горячую и несколько сумбурную речь доктора Игнатий Тихонович сопровождал одобрительным покачиванием седой головы и краткими замечаниями, что именно об этом он говорил нынешним утром в автобусе, о Юмашевой роще и ее вековых соснах, чья долгая жизнь есть продление жизни ушедших от нас людей и память о них.

– Я все-таки в другом смысле, – вяло опроверг Сергей Павлович.

Его спутник в который уже раз проявил благоразумную сдержанность и, можно сказать, даже милосердие доброго самарянина, правда изранена была не плоть доктора, а душа, но, согласитесь, зачастую страдания от душевной боли значительно превосходят страдания, причиняемые нам незаконнорожденным камнем (величиной, кстати, со спичечную головку), обезумевшим зубным нервом, а также нервом, внезапно, будто клещами, зажатым в поясничном отделе позвоночника, и прочее, и прочее, и обратил внимание доктора на двухэтажный, серый, во всех отношениях непривлекательный дом невдалеке от прогулочной дорожки.

вернуться

31

mementum more (лат.) – помни о смерти.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: