– Молись обо мне, Петр-мученик, и помогай мне найти и могилку твою, и Завещание, которое ты берег…
– Раскопали что-то? – неслышно возник за спиной доктора Боголюбова капитан Чеснов и бесцеремонно выхватил из его рук фотографию деда. – А вы, между прочим, зря отвергли сосиски. Микояновские – их к нам давненько не привозили. Забытый вкус! Н-да… – он всмотрелся в лицо Петра Ивановича. – Да это не поп – это просто волк какой-то! Уж не ваш ли дедушка?
– Ничего общего, – омертвевшими губами едва промолвил в ответ ему Сергей Павлович.
2
После нескольких дней, проведенных в архиве, в характере Сергея Павловича Боголюбова произошли изменения, не оставшиеся незамеченными близко знавшими его людьми. Начать хотя бы с того, что его пристрастие к табаку настолько превзошло все мыслимые и немыслимые пределы, что даже папа, в подпитии сам не чуждый этому древнему восточному наслаждению (в нашем веке, к прискорбию, охватившему все без исключения слои населения и с приобретением массовости утратившему свойственные ему прежде черты изысканности, утонченности, благородного, если хотите, порока, и превратившемуся в довольно-таки рутинное и даже пошлое занятие, которому где и как попало предаются испорченные дети, плоскозадые девицы и безвременно выхолощенные службой молодые люди из министерства внешней торговли), – даже папа, выросший, можно сказать, в свойственных всем редакциям клубáх табачного дыма, и тот призывал сына к умеренности и воздержанию. Сергей Павлович раздраженно отвечал, что курит преимущественно в своей комнате. В другие времена он получил бы от папы сполна и услышал бы, кому принадлежит квартира и комната в ней, куда Сергей Павлович допущен из милосердия и всего лишь временным жильцом; был бы, кроме того, пристыжен как врач, знающий вред пассивного курения, и, наконец, как лжехристианин, по воскресеньям умиленно вдыхающий ладан, а по будням травящий родного отца миазмами своих отвратительных папирос. Однако Павел Петрович с кротостью священномученика лишь взглянул на сына карими, выпуклыми, с белками в красных прожилках глазами и промямлил, что в современных квартирах даже большую нужду нельзя справить, не оповестив сожителей звуком и запахом. Сунувшийся было как-то к Павлу Петровичу с предложением выпить и закусить Бертольд Денисович Носовец был доктором Боголюбовым изгнан вон с безжалостным напоминанием о недавнем бытовом отравлении, пустопорожних угрозах в адрес мифических злодеев и домике в Лондоне, куда давно пришла ему пора перевозить пожитки, жену, дочку и таксу Басю. «У твоего сынка, Паша, крыша поехала» – с такими словами «шакал» покинул квартиру № 27, сохранив в одном кармане пиджака початую бутылку «Московской», а в другом – банку сайры, купленную по дешевке из-за истекшего три месяца назад срока ее годности.
– Что стало с ним? Скажите, други! – подвывая, как настоящий поэт, читал Макарцев вирши, озаглавленные: «По случаю мрака на душе Боголюбова».
Внимали: сам Сергей Павлович, заехавший на подстанцию продлить отпуск, доктора, фельдшеры, в числе коих был и студиоз, не спускавший с автора восторженного взора, и полногрудая Наденька, диспетчер, теперь уже, однако, не с лиловыми, а с золотыми ноготками на пухлых пальчиках.
– Развейте общую печаль! Быть может, милая подруга сказала холодно: «Прощай!»? Быть может, вовсе не Татьяна она по верности своей, а просто ветреная дама на поводу своих страстей?
– В самую точку, ВикРоманыч! – восхитился студиоз. – Они все такие! А Татьяна, – несколько подумав, спросил он, – это кто?
– Молчи! – оторвавшись от листка, грозно велел ему доктор Макарцев и продолжал. – Мой милый друг! Не морщи лоб. Не жги меня в костере гнева. Чем мрачно жить – так лучше в гроб. Но, может быть, другая Ева разгладит хмурые черты, и вновь к друзьям вернешься ты.
– В костере, – пообещал Сергей Павлович, – жечь не буду, хотя чушь преизрядная.
И Зиновий Германович Цимбаларь, к кому доктор Боголюбов однажды забрел из архива, лишь скорбно покачал лысой головой.
– На вас лица нет, Сережа! – воскликнул он и отмахнулся в ответ на вялый вопрос Сергея Павловича, возродилась ли его былая мощь.
– В постыдном качестве и ничтожном количестве, – облегчая душу, открылся он другу. – Из кувшина, – не щадя себя, добавил Зиновий Германович, – вылилось все, что в нем было.
В его кошачьих, желто-зеленых глазах замерцала тоска. Ночами, вот здесь – он указал на кушетку, куда, как заботливый хозяин, уложил Сергея Павловича, собственноручно стянув с него сандалии и поставив их на приготовленную для подобных целей газету (кажется, это был «Труд») – ворочаешься без сна, хотя прежде – если Сережинька помнит «Ключи» – ему достаточно было коснуться головой подушки…
– Являются и грызут вам сердце соблазненные и покинутые, – потягиваясь и зевая, предположил Сергей Павлович.
Зиновий Германович отверг множественное число. Из всех побывавших в его объятиях и познавших силу его чресл в последнее время приходит одна. Марта. Немка. Ей тогда было лет, наверное, семнадцать, и была она дивно хороша со своими пепельными волосами и с глазами цвета ясного вечернего неба. Ему, должно быть, следовало жениться на ней, однако на этот шаг у него не хватило решимости – не в смысле личной и глубокой привязанности, – иначе откуда эти воспоминания? откуда ее шепот, с некоторых пор вдруг зазвучавший в его ушах (удостоверяя, он коснулся своих крупных, внутри и по краям поросших седыми волосами ушей)? откуда слетает к нему ее дыхание, свежее, как родниковая вода? – а в смысле всех этих проклятых советских порядков, на приступ которых бесстрашным Дон Кихотом ему надлежало броситься во имя любви.
– Я струсил! – взвыл Цимбаларь. – Она плакала, меня провожая.
– И вы, разбойник, тоже уронили слезу, – проницательно заметил Сергей Павлович.
– И не скрываю, – поспешно отворачиваясь от него, пробормотал Зиновий Германович.
Однако предположим: свершилось, и молодой Цимбаларь, подобно кумулятивному снаряду, пробил бы СМЕРШ, парторганы, МВД, МИД и прочие бастионы человеконенавистнического государства, которое Господу Богу заблагорассудилось дать нам в Отечество. Но где бы обрели вы желанное вами уединение, в тиши которого древнее еврейское семя опалило бы германское лоно в пору его нежного расцвета? Какой город приютил бы вас? Столица нашей Родины? Близко бы не подпустила она вас к себе, сына гонимого племени и дочь поверженного народа. Мать городов русских, славный Киев? И не мечтайте. В какой деревушке морозной ночью согрела бы вас разожженная немочкой русская печь? Сергей Павлович чувствовал, что правое его плечо тихонько и противно мозжит от непрерывных трудов переписывания следственных дел.
– Мне почему-то кажется, – морщась и поглаживая плечо, высказался он, – что наши огромные просторы были бы тесны для вас. В лучшем случае вас определили бы в Нарьян-Мар, или в Надым, или в какой-нибудь поселочек на колымской трассе, где ваша mädchen[6] выучилась бы пить водку и ругаться площадным матом…
– А в худшем? – не оборачиваясь, спросил Зиновий Германович.
– Ах, Зина… Из нее бы в два счета слепили шпионку, из вас – ее пособника. Или наоборот. Не имеет значения. Вас ждал ад, из которого вы, мой дорогой, может, и вышли бы живым, но она, ваша Марта, точно – нет. Вы поступили мудро, верьте мне. И в следующий раз, когда она явится вам во сне и с укором глянет на вас дивными заплаканными глазами, скажите ей… Скажите вашей Марте, что вы любили ее, но никогда… слышите? никогда! не потащили бы ее вслед за собой в беспросветную ночь и неизбывные страдания.
– Может быть, – и Зиновий Германович, трубно высморкавшись, повернулся наконец к своему гостю с предложением сию же минуту размять его усталые мышцы легким массажем.
Предложение хозяина было с благодарностью отклонено гостем. В данное время он считает недопустимой для себя поблажкой каким бы то ни было образом утешать собственную плоть. Ему отчего-то кажется, что это было бы верхом бесчестия по отношению к людям, которых он оставил в подвале и которые измучены пытками, голодом и ожиданием казни.
6
mädchen (нем.) – девочка, девушка.