Иногда ему казалось, что он провел в заключении всю жизнь, что он родился и вырос в тюрьме, ее запахи пропитали его плоть, и если вдруг случится чудо, и он окажется на воле, люди будут сторониться его, будто прокаженного. Ах, да что там запахи! Разве весь его облик не выдает в нем человека из бездны? Разве не стал он чужим для жизни за стенами тюрьмы? И разве не прав был ночной его гость, порождение страдающей души и смятенного сознания, когда сулил ему кончину, как небо от земли, далекую от той, какую просит Церковь для своих чад: безболезненную, непостыдную и мирную, а предрекал пулю палача во исполнение приговора скорого, неправого и беспощадного? Но случались непередаваемо-счастливые минуты, когда годы неволи меркли, уходили в глубину памяти и не давили более сердце своей гнетущей тяжестью; когда время стремительно убегало назад и столь же стремительно возвращалось в сегодняшний день, принося в дар ларец драгоценных слов, событий и подробностей былой жизни. Как четки, привезенные ему со Святой Земли и освященные на Гробе Господнем, перебирал их он.
Видел себя мальчиком лет, наверное, девяти. Или десяти? Или старше? Зимнее было и темное утро, и папа уже седой. Рано поседел. Вставай, Петенька. Наклонился и поцеловал, щекоча бородой. Папа, папа, зверь тебя убил и меня убьет. Встретимся в небесной горнице. Там часы не стучат и не бьют раскатистым звоном, как у нас в комнате, где киот и мамин фикус. Кедр ливанский его папа назвал. Там времени нет и часов нет, ибо время дано нам в постоянное напоминание о смертном часе, его же не избежал никто. И Адам к земле приложился, и Ной, и Авраам. Пытался понять угнетающую человека тайну времени, когда в первый раз увидел гроб и в нем покойника, и свежевырытую могилу. Ибо прах ты и в прах возвратишься.
Годы прошли, пока не понял, что время, дающее о себе знать боем часов, ударами колокола, рождением и смертью, движет историю к ее завершению, безусловному окончанию, последней точке. Время – возница истории. Ибо смысл истории в том, что она заканчивается. Бесконечное бессмысленно. Если нет всеобщего итога, то нет и различия между добром и злом, истиной и ложью, праведником и нечестивцем, безгрешным и злодеем. Время истечет. Песочные часы. Из верхней части, где жизнь, в нижнюю, где смерть. Следил, не отрываясь. Душа замирала. А вдруг?! Твое время истекло. Конец этой жизни, конец судьбы, конец истории, последняя страница огромной книги бытия. Бог начал – Бог завершит. Аминь. Буди имя Господне благословено отныне и до века.
Встал в углу, возле потемневшей иконы Нила Сорского. Позади лес, деревянный храм, вверху облака белые с голубой каймой понизу, и ангелы на них в одеяниях разного цвета, но с крыльями у всех белыми. И святой с десницей, приложенной к груди, там, где сердце, а в шуйце развернувшийся свиток с увещанием, каковое неустанно глаголал он в земном житии и по сю пору с великим терпением повторяет с небес: подобает зде живущим заповеди Божии хранити… Велел братии по кончине своей бросить его тело в лесу. Дикие звери пусть напитаются мертвой моей плотью. Чистым и немятежным умом Христу последовал, Ниле Богомудре, отче наш приснопамятне.
Отец Гурий в точности как он. Мученическую кончину претерпел и, плотию пострадав, в белых одеждах предстал перед Господом. Его путь повторю. Погребального перезвона не будет. И «Волною морскою»… И вокруг храма нашего Никольского тела моего мертвого не понесут, занеже казнят меня и кинут в яму. Павлик вырастет и по сыновнему долгу, любви и памяти станет мою могилу искать. Не трудись, сын. По всей России, от моря до моря, от льдов до пустынь лежат наши косточки. И если какие вдруг сразу обретешь – это и есть я, отец твой. Не сомневайся.
Папа в алтаре и Саша, его был черед. На великом входе Саша со свечой в руках и счастливым лицом. И в угол, где я, косился: вижу ли сегодняшнюю его славу служителя Божия? Папа преобразился и стал отцом Иоанном. Папу любил безмерно, перед отцом Иоанном трепетал с восторгом и благоговением. Приносил бескровную жертву. По молитвам его и незримо витающих в алтаре ангелов тайна творилась святая, великая, непостижимая: хлеб и вино претворялись в тело и кровь Господню. Пийте от нея вси, Сия есть кровь моя нового завета, яже за вы и за многия изливаемая, во оставление грехов. Голос папы, но другой, не домашний.
На коленях стоял, пока не запели «Достойно…». И всем сердцем, всей душой и всеми помыслами молился: Господи, буду Тебе, как папа, служить, Тебя славить, творить Тебе бескровную жертву и Твое слово людям нести. Всех ближних моих люблю, Господи: и папу, и маму, и Сашу, и Коленьку маленького. Кто знал, что Коленька-маленький превратится в Николая-Иуду, мучителя моего. И мать Агнию. И других люблю, а тех, Господи, кто Тебя не нашел, мне жалко. Стану священником и всех людей к Тебе позову. Придите, люди, к Богу небесному, нам жизнь даровавшему и прекрасно устроившему землю, как сказано о том у царя Давида: Все соделал Ты премудро; земля полна произведений Твоих; придите к Сыну Его, за нас крестную смерть принявшему, к Духу Святому, свыше посланному наставнику евангелистов и пророков и в нас вселяющему страх Господень и вместе с тем велию о Нем радость, каковые есть начало и корень веры; к Богородице, заступнице нашей перед Судией всех. Помяну имя Твое во всяком роде и роде.
В доме Господа поселился, кров его всегда надо мной. Искусители, хотящие уловить меня; враги, в темницу меня заточившие; палачи, навострившие на меня меч, – не дано вам разлучить меня с Богом моим. Бог и я – мы вместе всех вас сильнее. Много лет спустя в другом алтаре другого храма другой голос, старческий и словно бы с трещинкой. Дребезжал. Архиерей, глазки голубенького ситчика, рот запавший. Иподьякон, на две головы всех выше, у него всегда за спиной. Алтарь большущий, как рига. Зябко. Душа трепетала, от этого озноб. Помнится также, лютая была в тот день на дворе стужа с гладким синим небом и слепящим солнцем на нем. Еще помнится, закралась мысль: величина алтаря и полнота совершаемого в нем таинства не связаны ли обратной зависимостью? Если в алтарь понабилось человек, кажется, пятнадцать отцов: священники, иеромонахи, архимандриты, их двое было архиерею сослужащих, да архидьякон епископский, и еще дьякон, и кто у престола, а кто по углам о своем вполголоса, то бежит из священнодействия оскорбленная тайна, оставляя взамен холодный обряд. Один приблизился Моисей к терновому кусту, бывшему в пламени огня, но не сгоравшему; и один взошел на Синай. Алтарь же в некотором смысле есть и Хорив, и Синай, во всяком случае он есть та самая земля святая, где надлежит снять и обувь свою, и все одолевающие тебя мирские попечения. А тут кто на матушку жалуется, что у нее и в праздники пост – до того стала скупа, кто о сыне вздыхает, пьет-де и гуляет, и сладу с ним нет, кто статейку в газете пересказывает, кто… И слышать не хотел, а слышал – такова несовершенная природа человека и так мало у него духовных сил, что даже в минуту для него единственную и святую не может заковать пятерицу своих чувств в непроницаемую броню и жить одной лишь радостью приближения к Богу.
У архиерея терпение лопнуло. Вручив рукополагаемому пресвитеру, мне то есть, епитрахиль, пояс, фелонь и Служебник, он крошечными шажками приблизился к особенно говорливому протоиерею и пребольно ткнул его посохом в чрево. Тишина в алтаре наступила. «В глухомань отправлю, там со старухами на завалинке язык будешь чесать!» – шепотом посулил владыко маленький, но грозный. Ко мне опять просеменил. Вздохнул: «В христианскую рать новый воин Господа вступает, им радоваться с благоговением, а как радоваться, как благоговеть, если сердце в житейской пыли?! Но ты, отче, – так он ко мне первый обратился, – обиды на них не держи. Полнота таинства – здесь». Детской ручкой указал на престол. И этой же ручкой взял дискос, губу антиминсную, на нее положил часть святого Агнца и мне со словами: «Приими залог сей и сохрани его цел и невредим до последнего твоего издыхания, о нем же имаши истязан быти во второе и страшное пришествие великого Бога и Спаса нашего Иисуса Христа».