Дальше бреду я в края неведомые. Все больше нищих встречаю я на долгих дорогах, и горько и скорбно выплакивают они мне свои обиды! Господи! Переполнена земля страданиями человеческими. Чем я могу им помочь?! Слезы утру и о Тебе скажу, как Ты в рабском виде ходил посреди нас. Про всякую нашу слезу Он знает, я говорю, но, не оставляя, терзает меня, однако, искушающая мысль: знает ли? нужны ли Ему наши слезы?! Один же из них, бедный мой брат на коротких, выше колен, культях вместо ног (а вместо ступней, таким образом, у него по два слоя войлока на каждой ноге, обшитые кожей), услышав мои слова, валится на землю, бьет в нее кулаками и рычит жутким ревом издыхающего зверя: «Он и есть главный мучитель! Ему нравится, что я обрубок… Так будь же Он проклят всеми муками, которые я претерпел и которые мне еще предстоят! Проклят! Проклят! Проклят!» – «Брат! – из последних сил поднимаю его я, сам чуть не падая подле него. – Ты разве Иова не читал? Ты помнишь, жена сказала ему: “Похули Бога и умри”. Ты умереть хочешь?» Грудь его разрывается от воя. «Хочу-у! Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек! Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?! Все здесь как избавления жаждут смерти. Или ты жить хочешь?!»
О, нет, не хочу. Как мне покойно было в том подземелье, куда привел меня папа и где приготовил мне погребальное ложе преподобный Симеон, молитвенник за всех Боголюбовых у престола Господня! Но позвольте… И душа, и разум мой восстают – не из гордости, нет, а из чувства попранной справедливости, которое все чаще доводит меня до исступления. Справедливость будет упразднена в главнейших основах, в глубинных своих корнях; она погибнет, подвергнувшись чудовищному извращению, если он станет молиться за Николая-Иуду. Я этому воспротивлюсь. Я его опровергну. Я ему не велю. Так и скажу при встрече: «Ты, отче, молись, но все-таки с разбором. За Искариота, небось, не молишься? За Каина-братоубийцу у Господа не просишь? Или просишь? Тогда и за того старшего лейтенанта, который меня изувечил, тоже просишь? И за волчонка младшего? И за всю их банду? Кто меня мучил, кто меня жены лишил, Богом мне данной, сына моего первенца, кто всю мою жизнь…» – «Радость моя! – с великой печалью отвечал он. – В меру каждого, но молюсь за всех. Все грешны, а я всех более. Иди и ты молись».
Иду.
Ты, царь-грешник, сына пытавший и убивший, и еще бессчетное множество людей положивший за вымороченную славу государства Российского, – я за тебя молюсь. Ты, дщерь вавилонская, тевтонская кровь, мужеубийца, ненасытная сластолюбица и искусная лицедейка, – и за тебя буду молиться. Ты, царь-отцеубийца, безвольный мечтатель, пустой фантазер, – и о тебе будет моя молитва. Ты, царь-бездарь, заморозивший Отечество пустым взглядом оловянных глаз, спавший под солдатской шинелью и распалявший слабый ум горделивым мечтанием о мировом могуществе России, то бишь о своей собственной славе, – и за тебя помолюсь. О, сколько же вас на одну несчастную мою Родину! И все вы, за исключением, быть может, лучшего из вас, хотя бы по его желанию избавить от рабского состояния подвластный ему народ, – все вы по скудости духа восприняли Божественное помазание как право на вседозволенность. Антихристовый деготь на ваши царские венцы вместо Духа Святого – такова цена вашему превозношению. Усердно молюсь, чтобы на том свете были вы нищими, калеками, бродягами и кандальниками; чтобы стали сиротами в казенном доме, арестантами в тюрьме, больными, издыхающими на улицах; чтобы вас оболгали, унизили, лишили слова в собственное оправдание, чтобы совершился над вами неправедный суд и чтобы вас били нещадным боем, прогоняли сквозь строй, гноили в рудниках, травили собаками, топили подо льдом и вынуждали к предательству, подлости и клевете. Молюсь, чтобы вы пострадали – как страдали замученные в ваше царство безвинные жертвы; чтобы вас гнали – как гнали их; чтобы вы просили именем Христовым – и чтобы вам в протянутую за подаянием руку вместо хлеба положили камень. Как им. Познайте всю муку века сего – и я, может быть, вас прощу. Я! я! я вас прощу, иерей Петр Боголюбов, лишенный забвения, обокраденный утешением и брошенный на растерзание палачам! А ты, царь последний… Плачу и рыдаю по твоим невинным деткам. И мое чадо у меня отняли – моими узами и моей неминуемой смертью. Но что ты посеял – то и пожал. В дупле твоей власти родился, вырос и набрал силу змий, а когда выполз – всех пожрал. Тебя, твою царицу, детей и слуг твоих, о. Иоанна, и тысячи, и тысячи, и многие десятки тысяч других людей твоего народа, за что и будет с тебя спрос на Страшном суде. И меня скоро втолкнут к змию в смрадную пасть. Господи, помилуй!
– Вставай, вставай, – тряс о. Петра за плечо младший лейтенант. – Вставай, говорю, не то опять заснешь…
Болью отзывалось во всем теле прикосновение его детской жестокой руки.
– Да не тронь ты меня… – простонал о. Петр.
– А ну… – и волчонок уже ногу занес, чтобы со всей силой всадить свой ботинок в покрытую язвами голень о. Петра. – Ты у меня и стоять будешь, и плясать будешь… До трех… Раз!
Отец Петр боком сполз со стула и, волоча правую ногу, добрел до стены.
– Во, – кивнул младший лейтенант Акинфеев. – Как штык! – Но придирчивым взглядом окинув скособоченную фигуру о. Петра, он подпихнул к нему стул. – На-ка… Держись за спинку. А то опять пиз…ешься.
Отец Петр обеими руками вцепился в спинку стула. Пожалел кошку. Пусть-де еще посучит лапками.
– День… какой? – проглотив комок крови, с усилием вымолвил он.
– День? А какая, поп, тебе разница? Днем тебе больше, днем тебе меньше… Время наше, советское, и день советский… Утро, поп, утро! Утро красит нежным светом стены древнего Кремля… – тоненьким голоском пропел волчонок. – Слыхал? Нет? Я в художественной самодеятельности выступаю.
– Время скорби, – едва держась на ногах, молвил о. Петр. – А я… Свеча погашенная – вот кто я. Скажи… какой день?
– Кончай, поп, башку мне му…ть. Я те что – календарь? Ну четверг вроде с утра. Тебе-то что?
– А знаешь, что было в четверг… много… почти две тысячи лет назад?..
Лейтенантик уселся в начальственное кресло, закинул руки за голову и объявил, что не знает и знать не желает. Но затем в маленькой его головке что-то шевельнулось, щелкнуло, соединилось, и он благосклонно кивнул.
– Вали, поп. Я, как х…й Васин, на все согласен. А то спать больно охота.
Стена позади о. Петра качалась, стул уплывал. Из перебитого носа теплой солоноватой струйкой кровь стекала в горло, он сглатывал ее и медленно говорил:
– Иуда… слыхал о таком?
– А то нет! – Волчонку вдруг стало весело, и он улыбнулся маленьким тонкогубым ртом. – Бабка моя меня все Иудой крыла. У-у, говорит, чтоб ты сдох, Иудин выблядок! Самогонки на Троицу обожралась и сама сдохла.
– Моя вина, – покаянно проговорил о. Петр.
– Твоя? – изумился Акинфеев. – В чем? Или ты, может, сознаться желаешь? Это мы мигом оформим! Глядишь, и не шлепнут тебя.
– В том моя вина, что дьявол по России рыскал, а я дремал…
Акинфеев разочарованно вздохнул и швырнул на стол ручку, которой приготовился записывать чистосердечные признания з/к № 115.
– Опять нап…ил. Давай уж тогда про Иуду.
– В четверг, – произнес о. Петр, и слезы неудержимо полились из его глаз, – Христос собрался на трапезу со своими учениками… праздновать Пасху… И сказал им: один из вас ныне предаст Меня. Все ужаснулись и спросили: не я ли, Господи? И Иуда спросил: не я ли? Ему Христос ответил: ты сказал. Иуда ушел. Куда он идет, он знал, и за чем идет, тоже знал. Он шел Христа предавать. И денег за это получить хотел. – Опять он стал задыхаться и, как выброшенная на знойный берег рыба, широко открытым ртом принялся жадно захватывать воздух. – А Христос… с учениками… – одышливо продолжал он, – пошел в Гефсиманию. Есть… в Иерусалиме… гора… и оливы растут… Ночь была. Луна. Лунная была ночь, светлая. И Христос молился. Он так молился, что у Него со лба кровавый пот…