Бес соболезнующий (со вздохом): Все там будем.
Бес ожесточившийся (с еще большей злобой): Ташши его, суку, живей!
Бес соболезнующий (укоряюще): У тебя, Федь, жалости ни х…я. Он и так хрипит, вроде коня загнанного. Ишь… Видать, славно ево упиз…рили.
Бес ожесточившийся (бормочет, тяжело дыша): Давно бы шлепнули. Х…ли возиться, таскать туды-сюды. Счас допросят, потом велят его назад в камеру мандовать… Порядки е…ные. Ежели и на том свете так, то что там, что здесь – только х… на х… менять, зря время терять.
Бес надзирающий (строго): Ты про порядки давай помалкивай. А то тебя, как ево, потащат.
Бес ожесточившийся (примирительно): Да ладно тебе… Слова не скажи.
Бес соболезнующий (задумчиво): А ведь и вправду… Помрешь, а дальше? Куды переп…ливаться? Ночью в башку взбредет – и ни х…, ни в одном тебе глазу сна нет.
Бес ожесточившийся (с яростью): Ты, б…, тупой, как три х… вместе. Тебе думать вообще не положено! Дашь дуба – я тя, сукой буду, закопаю по первое число! На твой шкворень три лишние лопаты кину, чтобы не встал сдуру.
Бес надзирающий (рассудительно): Встает только кого через повешение.
– Стойте! – как мог громко сказал о. Петр. – Голову отбили… Встать помогите. Сам пойду.
Бес соболезнующий (вопросительно): Он вроде чего-то там… Вроде говорил что-то…
Бес ожесточившийся (с презрительной насмешкой): Вроде Володи… Не слыхал, что ли, как мертвяки последним духом пердят?
Бес соболезнующий (колеблясь): Да мы его еще живого брали…
Бес ожесточившийся (бурчит): Х… его разберет, живой он был или мертвый…
– Да стойте же вы! – из последних сил крикнул о. Петр. – Отпустите! Сам я пойду!
Бес надзирающий (решительно): А ведь это он голос подал… Кончайте его тащить. Поднимите. Тут вон она, пятая камера, два шага.
Те же жесткие сильные руки, крепкой хваткой державшие о. Петра за кисти, теперь ухватили его под мышки и поставили на ноги. Голова у него сразу пошла кругом, он пошатнулся, и кто-то из троих бесов заметил, смеясь, что наш поп будто с крестин.
– Вас крещу, – задыхаясь, молвил о. Петр, – Слезами и кровью крещу. И вас, и всю Россию.
Медленно кружился над ним потолок, кружился, замирал и снова кружился ярко-желтый, ядовитый туман. Тоска, как перед рвотой, овладела о. Петром. Кто избавит меня от сего тела смерти? Кто окончит страдания мои? Кто навсегда меня освободит? Здесь ад и бесы. Голову избили о каменный пол. Не о блаженстве Твоем взываю, Господи! Знаю, что недостоин. Но избави меня от мучений, Боже, Боже спасения моего… И уста моя возвестят хвалу Твою. Нужна ли Тебе моя хвала? Петр, Петр, совсем близко прозвучал голос, полный такой любви, сострадания и участия, что о. Петр прослезился от счастья. И тоска исчезла. Иди, чадо верное. Сретение наше скоро будет. Потерпи.
– Ты, поп, особо не напрягайся. Мы тут все крещеные, – с насмешкой сказал бес ожесточившийся, по виду – невысокий мужичок с лицом, отчасти напоминающим картофелину средних размеров, с маленькими дырочками для глаз и бугристым выступом носа.
– Давай, поп, шевели ногами, – поторопил бес надзирающий. – Из Москвы по твою душу скоро пожалуют. А ты, – велел он соболезнующему, – держи ево покрепше. А то опять он тут е…ся как на лестнице, а нам предъявлять…
И на них обоих со вниманием глянул о. Петр и увидел высокого парня, ладно перепоясанного ремнем и портупеей, и другого, пониже и пошире, с усердно нахмуренными густыми бровями.
– Шагай! – грозно насупился бес соболезнующий и осторожно потянул о. Петра за руку.
Тот шаркнул раз-другой своими пудовыми башмаками и остановился. Дышать ему стало нечем, и с длинными знобящими перебоями застучало сердце. «Погоди малость», – хотел он сказать, но вместо этого из его полузадушенного горла вырвался нечленораздельный хрип.
– Пошли! – уже сильнее потянул его соболезнующий бес.
– Да ты дай ему в очко, е…ть мой х…, он, как сокол, б… буду, орлом полетит!
– Ну… рас…делся, – неодобрительно откликнулся бес надзирающий, которого, честно говоря, язык не поворачивался теперь назвать «бесом»: до того располагал он к себе своей ладной статью и открытым лицом. Впрочем, разве не был Денница первым красавцем, что, может быть, даже подтолкнуло его к дерзкому шагу? – Ты, поп, отдышись. До камеры доползем, там тебе, может, чайку дадут.
В пятой камере на оббитом серой жестью столе и в самом деле стояла кружка с чаем, уже, правда, порядочно остывшим, и лежал ломоть черного сырого хлеба. По одну сторону стола стояли два стула, по другую – намертво привинченная к полу табуретка, на которую о. Петру указано было сесть. Он сел и с чувством вдруг пробудившейся жажды чуть ли не залпом выпил всю кружку и только потом принялся за хлеб, отламывал от ломтя маленькие кусочки, долго держал их во рту, медленно, с наслаждением пережевывал и с сожалением глотал. Бесы ушли. Ушел и волчонок, дождавшийся в пятой камере о. Петра и передавший его сменщику – тоже младшему лейтенанту, но пожилому, с морщинистым лицом и отвисшей, как у индюка, кожей подбородка.
– Ну, поп, прощай, – сказал волчонок.
– И вы, – невнятно проговорил трудившийся над хлебом о. Петр, – гражданин начальник… прощайте… Но мы еще встретимся, не сомневайтесь…
– Где это он тебе свиданку назначает? – спросил у младшего лейтенанта молодого младший лейтенант пожилой.
Молодой без лишних слов указал на потолок.
– Совсем с болта сорвался?
Волчонок бросил задумчивый взгляд на о. Петра, пожал плечами и закрыл за собой дверь.
– Кончай жрать, – с тихой ненавистью приказал младший лейтенант, давно, надо полагать, расставшийся с мыслями о следующем звании, повышении оклада, увеличении пищевого довольствия и прочих не очень хитрых, но зато весьма существенных преимуществах всего лишь одного нового кубика в петлицах. Как долго и трудно выбивался из вертухаев, карабкался по треклятой лестнице вверх – но, растеряв волосы, зубы, покрывшись морщинами, уснастив подбородок отвисшим мешочком кожи, в который вечно злая от неудавшейся жизни законная его супруга тыкала пальцем, приговаривая, что обзавелся-де мой урод второй мошонкой для бесполезных яиц, он однажды с беспощадной ясностью понял, что ничего больше не будет, ждать нечего, что он так и сдохнет здесь, возле опостылевшей тюрьмы, в говенном этом городке, где у него догнивающий дом в две комнаты, кухня, сарай с дровами и нужник во дворе, в котором иди-ка посиди, когда в заднем проходе щемят и жалят прямо в сердце проклятые шишки, а на дворе все задубело в свирепом, под пятьдесят, морозе.
Любил ли он кого-нибудь? Да, любил. Свою собаку, хорошей породы овчарку, суку с густым коричнево-золотистым подшерстком, и ей, ненавидящим взглядом полоснув жену, мог отдать лучший в доме кусок мяса. Теплым шершавым языком она благодарно лизала ему руки, всех же остальных, в том числе и жену, готова была порвать по малейшему его знаку, по движению бровей, по едва заметному кивку головы. Собаку любил и знал, что она единственная будет тосковать по нему, когда его заколотят в ящик, отвезут на кладбище и опустят в наспех вырытую могилу. По ночам, страдая бессонницей, с тупой тяжестью на сердце слушая храп жены и мстительно утешая себя тем, что когда-нибудь или язык ее застрянет в глотке, или она задохнется от собственных бульканий, присвистов и всхлипов, или, в конце концов, он сам навсегда избавит ее от мерзкой привычки, одним взмахом перерезав ей горло острым ножом, он в то же время обдумывал самое заветное свое желание: чтобы собаку положили вместе с ним в гроб. Или хотя бы в одну с ним могилу. Был же когда-то такой обычай. Еще, кажется, и жен закалывали, чтобы похоронить вместе с мужьями, но его передергивало от одной только мысли, что и в могиле она будет лежать вместе с ним. На хуй! Только собаку. Однако ни среди сослуживцев, ни среди знакомых в городке (а они и были почти сплошь сослуживцы) ведь не найдется никого, кто бы исполнил его последнюю священную волю. Блажь, они скажут. Умник какой-нибудь непременно отыщется и вякнет про пережитки древности. Парторг, гнида, руками разведет: «Я не говорю – человека… Но коммуниста – с собакой? Ни в какие ворота, товари-и-и-щ-щ-и…» В харю бы ему поганую влепить из могилы: «Я тебе, падла, не товарищ. У меня один товарищ мой любимый – Мирта, сука моя, да вы ее без меня пристрелите и на помойку…» Сослуживцев терпеть не мог.