Шибко наживались иноземные купцы на наших товарах, а за море к себе иностранцы наших не пускали, сами ездили к нам: не хотели нам науки своей давать, держали ее про себя. И восемнадцатилетний саженный парень Петр уже ясно понимал: добром они своей науки не отдадут! Силой, силой да хитростью брать придется науку у Европы!

А для этого самого нужно крепко, сообща стоять всем вместе, всем народом, всей семьей для своего же интереса.

А семья?

Семья-то царева над ним, Петром, тогда словно над мертвым плакала, за полы его хватала, домой тянула. Мешала Петру. Жена молодая, Авдотья, в пуховиках да в перинах ночами ревмя ревела, Анной Монсовой в глаза тыкала. Одно только и было слово: страм да страм, да разве так-де в старину цари-то делывали?.. Царь-то он — как Иван Великий — стой в золотой шапке, чтобы все смотрели да с голов шапки бы роняли. А ты-де во все дела сам лезешь! Нехорошо! Негоже!.. Сестры-царевны да тетки-царевны — девки-перестарки, — по теремам до по монастырями сидючи, змеями шипели. Ну, а Софья-сестра, та просто, на его петровские воинские потехи-замыслы, на солдат молодых глядя, злобно бормотала:

— Это что ж? Что ж? Это конюха каки-то!

«Ха! Вот тебе и конюха! Полтавскую победу добыли! Конюха! Дура!»

Петр гневно хлопнул ладонью по столешнице. Тихо. Мыши скребутся, денщики храпят за стенкой… И на рубленных в лапу стенах дворца чудятся Петру они, родные лица, в больших волосах, в бородах… Смелым, упрямым ревнивым светом наперекор темноте горят их родные глаза. А кругом-то темно-о! Ельник да береза. Осина… Неяркое солнце. Зори летние, длинные, во всю ночь, зимними долгими ночами треск лучины. Чашки деревянные, черные, хлеб черный, избы черные от дыму…

А у народа сердце смелое, сильное.

Помнит Петр, как однова, в жарком июле, крик стоял над Красной площадью. Валом валил народ к Лобному месту, потом к Красному крыльцу, а потом — в Грановитую палату. С иконами, да с евангельями, да со старыми книгами… С большими крестами. Хотел народ слушать спор о вере истинной, хотел узнать, как ему жить светлее. В Грановитой-то два царя-мальчика — Ваня да Петя в золотых шапках на тронах сидят смирно, кругом весь синклит — царицы, да тетки, да сестры, да бояре, да духовные власти, да разного званья люди… Сергей Нижегородский-то впереди, за ним Никита Пустосвят, оба в рясках бедных… У Никиты глаза на худом лице, как у волка, горят, бороденка дрожит… Он все как есть знает, как нужно верить, где правды искать. В старине она, правда, — где ж больше? В обиходе, в обычае!

Патриарх Иеремия, весь как есть золотой, белый, ему тихо глаголет: — Уймись! Однако на патриарха Никита Пустосвят лает смело. Сел посередь палаты, ноги худые в лаптях раскинул, кричит:

— Никуда не уйду! Давай всенародно на Лобном месте спорить! Или теперь старые книги не в книги? По старым-то книгам Русь строилась, вон как выросла, до Китай-земли дошла! Вы-де еретики, царей с толку сбили! Победихом! Победихом!

И руку с двуперстием вверх тянет… Бунт!

Ну, похватали тогда народу. Никите горячую голову на Красной площади отрубили, Сергея в Ярославль, в Спасский монастырь сослали. Аввакума — того еще раньше огнём пожгли. За вяканье, за хулу на царский дом! Утихло? Куда там! Московские-то стрельцы, что от Разина на Волге да на Дону казацких вольных обычаев навидались, набрались, и в Москве свои круги собирать стали, ладили и здесь сами собой править, как на Дону водилось да еще в вольном Новгороде. Стояли они к тому же за старую веру… Тут-то и началось! Государство тряслось! Под низким потолком царского покоя, в свете свеч, через изразцовую печь, через красную лампаду словно метель крутит, метет… Лица, лица, лица… Бунты! Стрелецкий бунт в свежее майское утро 1682 года… Высокие казацкие шапки, кафтаны синие, красные, желтые, лазоревые, с перевязями. Глаза горят огнем. Правды ищут, да не там, где надобно…

У Спаса за Золотой Решеткой царева родня — Нарышкины прячутся, дрожат. Седой боярин Артамон Матвеев взмахнув полами шубы, с жалостным криком «господи помилуй», летит вниз с крыльца — бросили его стрельцы прямо на пики, на секиры. Под топоры. Молоденького Ивана Кирилловича Нарышкина, дядю царя, свои родные же выталкивали из храма к стрельцам:

— Иди! Нас-то не губи!

Крики гремят: — Любо ли, братцы?.. — Любо, любо, братцы-товарищи! Любо! Любо!

Народ!

Дядю Ивана в куски изрубил народ! Вот чего! Пляшет щека у царя, память жжет, как огонь.

Прошло шестнадцать лет, и снова молодой царь Петр скачет из-за границы домой, в Москву. На стрелецкий бунт. Кровью пришлось заливать пожар. Горели по Москве костры, в четырнадцати застенках калили пытошный снаряд. Дыбы стояли и виселицы по воротам Белого города в десяти местах, в Замоскворечье в трех местах да по стрелецким слободам у трёх съезжих изб.

Везли стрельцов тогда на казнь в телегах, с иконами да со смертными свечами в руках под вой, плач жен и детей. Молчали бородачи. Упрямые люди! Везут их, а они сами себя заживо отпевают… Господи, что за народ! Могучий народ!

Грудь с грудью срубился со старыми порядками Петр. Знал он, куда нужно идти. Не в пустыни, не в церкви, а на люди. К Европе! К морю! Сам стрельцам головы рубил, боярам своим приказывал рубить. Те дрожат, боятся, а делать нечего — рубят, бедняги! Царь приказал! А теперь, еще через двадцать лет, стало видно Петру, что народ-то прав, он света хотел, да на нем, на темном, другие играли, к старому звали.

Вот она, сестра Софья-царевна, а за ней и другие царевны… Как Петр по пятому годочку после отца Алексея Михайловича остался — сидело тогда в царевом дворце девять царевен… Все девки, кому их замуж отдашь, — ведь царевны-ы! Стареют, по монастырям ездят, кормы нищим на помин родителей ставят, на пяльцах ризы да пелены вышивают, сплетни, разводят, шипят. Ну, а Софья-сестра! Ох, Софья, Софья — оле[31] тебе! Хотела ты быть царицей Пульхерией с Царьграда!

И среди боярского, упрямого, ленивого своевольства своим умом сам себе с младенчества дорогу прокладывая, — понял Петр крепко и ясно, кто народ-то разжигал, с дороги сбивал. Народ верит просто, валит за иконами, а иконами-то они и вертят. Кто? Бояре, бояре ради своего своеволия, наживы, злобы. Бояре! Иван Грозный, что всегда для Петра образцом был, недаром за бояр взялся, опричнину учредил. Да как же и ему, Петру-царю, было тоже не собирать вокруг себя сильных новых людей да не сплачивать их, чтобы эти люди страну свою на новую да славную дорогу выводили?

И до сих пор у Петра в памяти светит веселый, легкий, щедрый человек, женевский гражданин Франц Лефорт. Любил тот жизнь и солнце и, как умирал, потребовал, чтобы у его постели музыка веселая играла — так-то легче умирать. Нашлись и свои новые люди. Из них первый Меньшиков Александр Данилыч! Другие с ним!

И кого же другого стареющий Петр хотел бы видеть во главе своих этих сподвижников, птенцов своих, кроме него, кроме сына родного, Алексея? Кому же другому и вести страну по новому, просвещенному пути, когда его, Петра, не станет, как не сыну? Кому было Запад догонять, его силу перенимать да использовать для Руси? Сыну! Конечно, сыну! Ему!..

Алешу во дворце стали учить тогда. Чему учить? Как учить? И сами толком еще не знали. До девяти годков сынок у матери под подолом сидел, со старухами, с тетками, с монахами. А Никифор Вяземский, первый Алешин учитель, начавший Алешу учить, донес царю Петру так:

«В самый день Пятидесятый, в онь же святым учеником и апостолом от безначального отца благодать пресвятого Духа, премудрость и разум дадеся, приступил к светлой твоей деснице…»

«Чего напетлял, ровно заяц! Эк писал! Тоже учитель! — думает Петр. — Думал я за границу сына послать, да скоро тут Карл Шведский силу взял по всей Европе, и Алексея слать туда было нельзя».

Выписали Алеше учителя из-за границы, барона Гизена — тощий, бледный, в парике с локонами, все немецкие университеты произошёл. Петр сам и наставление ему готовил, как царевича учить.

вернуться

31

Старое восклицание: горе, увы!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: