Я хотел внести ясность. У меня в ушах еще звучали слова Режины, и то, что она мне сообщила, было просто невероятно. Галерея Массара — одна из самых важных на левом берегу Сены. Я никогда не был ни знатоком, ни даже просвещенным любителем живописи, но, в конце концов, я и не полный профан, и внезапный успех Гобри показался мне странным. Возможно, Режина преувеличила.
Меня с большой предупредительностью принял мужчина и, проведя через залы, где преобладало нефигуративное искусство, привел в кабинет, обставленный в американском стиле.
— Гобри? — переспросил он. — А с вами можно говорить откровенно?
— Прошу вас об этом. Мне поручили следить за реабилитацией Гобри, который, как вы знаете, был вынужден пойти на легкую операцию левой руки… Никакого другого основания интересоваться им у меня нет.
— Так вот, Гобри может продержаться два-три года, я имею в виду — как художник.
— Но… есть ли у него талант?
Массар посмотрел на меня наполовину удивленно, наполовину забавляясь, и подтолкнул мне шкатулку со светлыми сигаретами.
— Талант? — пробормотал он. — Прежде мне казалось, я знаю, что сие означает. Теперь же есть то, что продается, и то, что не продается. Гобри может продаваться столько, сколько продлится шок, изумление публики. Я здесь для того, чтобы разжигать интерес к его картинам. Живопись подобна лесному пожару. Внезапно все запылало, пожар разгорается, дым виден издалека, цены круто подскакивают… А когда огонь не разгорается сам по себе, я подбрасываю спичку. С Гобри я организую небольшой пожар в густом кустарнике. Огонь далеко не распространится. Впрочем, как знать?
— Ну а потом? Когда Гобри перестанет продаваться?
— Дорогой мсье, я живу одним днем, как нынче каждый. Надеюсь, у Гобри хватит ума, чтобы не задаваться многими вопросами… Если у него еще сохранились иллюзии, посоветуйте ему сменить профессию.
— А правда ли, что вы собираетесь устроить ему персональную выставку?
— Совершеннейшая правда. Ровно через полтора месяца, за которые он закончит картин тридцать. Если не станет увлекаться спиртным. Вы должны были бы помешать ему пить… до того как это отвратит от него моих клиентов. Легенда, знаете ли!… Отчаявшийся художник, которому не удается обуздать левую руку. Для рекламы уже одно это такой козырь, что вы себе даже не представляете. Гобри всем обязан своей левой руке.
Я ушел из галереи в совершенном смятении. Фраза Массара сверлила мне мозг: «Гобри всем обязан своей левой руке». Право же, мне требовался наперсник. Вот почему я отправился к аббату. Он был у себя в комнате, в доме священника. Он что-то писал на листке бумаги. Увидев меня, кюре грустно улыбнулся. Я наблюдал, как он терпеливо выводил дрожащей рукой завитки заглавных букв.
— Вначале, — пояснил он, — я думал, что больше уж никогда не сумею… Теперь у меня получается гораздо лучше.
— Но послушайте!… С самого начала у вас не получалось? Разве то, чему учили в школе, забывается? Почерк — это автоматика!
— Разумеется. Но когда приходится держать карандаш пальцами, которые не являются вашими собственными, и у вас рука, которая пишет так, как присуще ей, — все становится проблемой. Вначале я продырявливал бумагу. В этом запястье такая силища, что она не позволяет легко маневрировать… Я вам не рассказывал… К чему? Все равно вы ничего не можете для меня сделать, правда ведь? И много молился.
Я рассказал ему про посещение галереи. Священник призадумался, потом произнес:
— Очень боюсь, что все мы в какой-то степени жертвы. Я много размышлял о нашем случае. По правде говоря, только это и делаю. И знаете, почему я решил ничего не говорить своим духовным пастырям?.. Вообразите себе, что публику поставят в известность! Гобри вот-вот познает славу!… Мусрон тоже… Если я сам начну читать проповедь, в церковь набьются любопытные. Вскоре станут утверждать, что моя рука творит чудеса… Из нас сделают сверхчеловеков. Никто против этого не устоит, даже я… Посмотрите хотя бы, что случилось с беднягой Жюможем! Нет… Мы во что бы то ни стало должны молчать в надежде, что Господь милостив.
— Признайтесь-ка, что сегодня утром вы настроены не на очень веселый лад. Есть у вас какие-нибудь новости об Эрамбле?
— Нет… Все, что мне известно, это его намерение жениться на Симоне. Вам предстоит благословить их брак. Так что тут вроде бы все обстоит благополучно. — Аббат вздохнул и посмотрел на часы. — Извините, у меня свидание с моим духовником.
Я покинул его, так и не обретя утешения, которого искал. На почтовом ящике лежал пакет на мое имя. От Мусрона. Надорвав его, я извлек пластинку в обложке с посвящением, выведенным толстым фломастером: «Господину Гаррику. В знак большой дружбы». Его первый диск! Я побежал ставить его на проигрыватель. Не будучи фанатиком джаза, должен честно признаться, что это звучало очень неплохо. Саксофон Мусрона достиг самого патетического звучания. Это был хриплый, раненый голос, внушавший неясную тоску, рассказывая про мир иной, как если бы Миртиль… Полноте! О чем это я, собственно, думаю! Выключив проигрыватель, я поймал себя на том, что держу полный бокал виски. С некоторых пор я и сам приобрел склонность злоупотреблять ободряющими напитками. Поставив стакан, я решил немножко поработать. Прежде всего я сочинил очередную записку для префектуры. Затем мне пришла мысль собрать наше содружество в моем доме. Атмосфера была бы интимнее, чем в клинике, и нас не преследовало бы воспоминание о гробе Жюможа. Я собирался выйти, чтобы отправить составленные приглашения, когда раздался звонок. К своему большому удивлению, я увидел на пороге Симону Галлар.
— Настоящая телепатия, честное слово, — сказал я. — Как раз о вас думал — вот письмо, предназначенное вам…
Я провел ее в гостиную и усадил в кресло.
— Глоток виски? «Чинзано»?
— Нет, благодарю, что-то душа не лежит к спиртному, — отказалась она и сразу перешла к делу: — Я не могу выйти за Эрамбля.
— Вы поссорились?
— Нет. Просто это невозможно — вот и все.
— Но почему?
— И вы меня еще спрашиваете? Приподняв юбку, она вытянула левую ногу.
— Вот почему!
Я увидел тщательно побритую мускулистую мужскую ногу. Насколько правая, облегаемая ажурным чулком, была тонкой и изящной, настолько левая казалась могучей, грубой, словно перетянутой сухожилиями!
— Как будто я надеваю вуальку на кечиста! — сказала Симона.
— Полноте.
— Не пытайтесь быть со мной любезным, мсье Гаррик. Правда заключается в том, что я теперь не чувствую себя женщиной. Когда я выхожу в брюках, во мне все возмущается, а в юбке выгляжу чудовищно.
Я промолчал, неспособный найти утешительное слово, так как был сообщником ее мучителей. И она это знала.
— Мои отношения с Этьеном, — продолжала мадам Галлар, — сплошной кошмар. Начнем с того, что я его не люблю и никогда не полюблю. Он размазня, ни рыба ни мясо. И не достоин своей ноги!…
— Пардон!… Я вас не совсем понимаю.
— Пожалуй, я все-таки глотнула бы «чинзано»… От всего этого нетрудно и свихнуться.
Я налил ей вина. Она была комок нервов, но холодна и полна решимости, как человек, который, чтобы преодолеть головокружение, заставляет себя нагнуться над пропастью и смотреть в нее.
— В сущности, — сказала Симона, — я люблю… Миртиля. Будь вы женщиной, вы поняли бы меня с полуслова. Я долго боролась с собой… Но это сильнее меня. Я прочла газеты последних лет и теперь знаю его жизнь наизусть. При мысли, что во мне живет что-то от него… Понимаете, как будто его нога — наше общее дитя… Спасибо, что вы не улыбнулись. Я отдаю себе отчет в том, что мои слова лишены смысла, и тем не менее они точно передают мои ощущения. Я с гордостью демонстрирую ее, эту ногу, если на меня смотрят. Это шагает Миртиль. Понимаете?
— Стараюсь.
— Нет, разумеется. Никто не может влезть в мою шкуру. Дома я частенько раздеваюсь догола и рассматриваю себя в зеркалах… И прошу у Миртиля прощения… Бедро пересаженной ноги красиво, как мраморное изваяние греческого бога. И надо же было ее обрамить женственностью, ослабить, выставить в смешном свете… Я надеваю на нее чулок с подвязкой… Все это нестерпимо.