Ведь он любит Инге Хольм, веселую белокурую Инге, которая наверняка презирает его за кропание стихов…
Он смотрел на нее, смотрел на ее миндалевидные голубые глаза, полные счастья и задора, и завистливая тоска и горечь сознания, что он отвергнут, навеки чужд ей, теснила и жгла его грудь…
– Первая пара en avant![2] – воскликнул господин Кнаак. И нет слов описать, как великолепно этот человек говорил в нос. Однажды, когда разучивали кадриль, Тонио Крёгер, к величайшему своему испугу, оказался в одном каре с Инге Хольм. Он, сколько возможно, избегал ее и тем не менее всякий раз оказывался рядом с ней; он запрещал своим глазам смотреть на нее, и тем не менее его взор всякий раз к ней обращался… Вот она об руку с рыжеволосым Матиссеном скользящими шагами подбежала, откинула косу за плечи и, задыхавшись, остановилась перед ним; тапёр, господин Хейнцельман, ударил своими костлявыми пальцами по Клавишам, господин Кнаак начал дирижировать кадрилью.
Инге мелькала перед ним справа и слева, то плавно выступая, то стремительно кружась; временами до него доносилось благоухание, исходившее от ее волос, а может быть – от легкой белой ткани платья, и взор его все мрачнел и мрачнел. «Я люблю тебя, чудная, прелестная Инге», – мысленно говорил он, вкладывая в эти слова всю свою боль, ибо, веселая, увлеченная танцем, она, казалось, вовсе его не замечала. Прекрасное стихотворение Шторма пришло ему на ум: «Хочу заснуть, а ты иди плясать».
Его мучила эта унизительная нелепость: человек любит, а его принуждают танцевать…
– Первая пара en avant! – воскликнул господин Кнаак; сейчас должна была начаться новая фигура, – Compliment! Moulinetdes dames!
Tour de main![3] Невозможно описать, с каким изяществом проглатывал он немое «е»
в словечке «de».
– Вторая пара en avant! – Это уже относилось к Тонио Крёгеру и его даме. – Compliment! – И Тонио Крёгер поклонился. – Moulinet des dames! – И Тонио Крёгер, опустив голову, нахмурив брови, кладет свою руку на руки четырех дам, на руку Инге Хольм… и начинает танцевать «moulinet».
Вокруг слышится хихиканье, смех: господин Кнаак принимает балетную позу, изображающую стилизованный ужас.
– Боже! – восклицает он. – Остановитесь! Остановитесь! Крёгер затесался к дамам! En arriere[4], фрейлейн Крёгер, назад, fi done![5] Все поняли, кроме вас. Живо! Прочь, прочь назад! – Он вытащил желтый платок и, размахивая им, погнал Тонио Крёгера на место.
Все покатывались со смеху, юноши, девушки, дамы за портьерой, – господин Кнаак сумел так обыграть это маленькое происшествие, что зрители веселились, как в театре. Только господин Хейнцельман с сухой и деловитой миной дожидался, когда сможет снова приступить к своим обязанностям; на него эффектные выходки господина Кнаака уже не действовали.
Кадриль продолжалась. Затем был объявлен перерыв. Горничная внесла поднос, на котором звенели стаканчики с винным желе, за ней в кильватере шла кухарка с целой грудой кексов. Но Тонио Крёгер потихоньку ускользнул в коридор и стал, заложив руки за спину, перед окном со спущенными жалюзи, не сообразив, что сквозь жалюзи ничего нельзя увидеть, а потому смешно стоять и притворяться, будто смотришь на улицу.
Но он стоял и смотрел… в себя, в свою душу, изнывавшую от горести и тоски. Зачем, зачем он здесь? Зачем он не сидит у окна в своей комнате за чтением «Иммензее» Шторма, время от времени вглядываясь в сумеречный сад, где тяжко потрескивает старый орешник. Там его место. Пусть другие танцуют весело и ловко!.. Нет, нет, его место все-таки здесь, здесь он поблизости от Инге – не важно, что он одиноко стоит в коридоре, пытаясь сквозь шум, звон и смех, в зале различить ее голос, звенящий теплом и радостью жизни. Какие у тебя миндалевидные голубые, смеющиеся глаза, белокурая Инге! Но такой красивой и радостной, как ты, можно быть только не читая «Иммензее» и не пытаясь создать нечто подобное; и до чего же это печально!..
Почему она не идет? Почему не замечает, что он скрылся, не чувствует, что с ним происходит, почему не разыщет его потихоньку – хотя бы из одного лишь сострадания, не положит руку ему на плечо, не скажет: «Иди к нам, развеселись, я люблю тебя»? Он прислушивался, не раздадутся ли шаги за его спиной, с неразумно бьющимся сердцем ждал ее прихода. Но она и не подумала прийти. В жизни так не бывает…
Неужели и она смеялась над ним, как все остальные? Да, конечно, смеялась, сколько бы он ни старался это опровергнуть – ради себя самого и ради нее тоже. А ведь он спутался в «moulinet des dames» только потому, что был всецело поглощен ею. Но не важно! Когда-нибудь они перестанут смеяться! Ведь принял же недавно один журнал его стихотворение; правда, оно так и не увидело света, но только потому, что журнал неожиданно прогорел и закрылся. Настанет день, когда он сделается знаменитым, когда будет печататься все, что он пишет, и тогда посмотрим, не произведет ли это впечатление на Инге Хольм… Нет, не произведет! В том-то и беда. На Магдалену Вермерен, которая вечно падает, на нее – бесспорно, но не на Инге Хольм, не на голубоглазую, веселую Инге. Так, значит, все тщетно?..
Сердце Тонио Крёгера болезненно сжалось при этой мысли. Больно почувствовать, как бродят в тебе чудодейственные силы задора и печали, и при этом знать, что те, к кому ты стремишься всей душой, замкнулись от тебя в веселой неприступности. И хотя он отчужденно и одиноко стоял перед опущенными жалюзи и в горести своей притворялся, будто через них можно что-то видеть, он все же был счастлив. Сердце его в это время жило.
Теплом и печалью билось оно для тебя, Ингеборг Хольм! Душа Тонио Крёгера в блаженном самоотречении принимала в себя твою белокурую, светлую, насмешливую и заурядную Маленькую особу.
Не раз стоял он, разгоряченный, в каком-нибудь укромном уголке, куда едва-едва доносились музыка, аромат цветов и звон бокалов, силясь в отдаленном шуме праздника уловить твой звонкий голос, страдал из-за тебя и все же был счастлив. Не раз мучился он тем, что с Магдаленой Вермерен, которая вечно падала, ему было о чем говорить, и она его понимала, отвечала серьезностью на серьезность и смеялась, если он был весел, тогда как белокурая Инге, даже сидя рядом с ним, оставалась далекой и чужой, ибо язык, на котором он говорил с ней, был ей непонятен. И все же он был счастлив. Ведь счастье, уверял он себя, не в том, чтобы быть любимым; это дает удовлетворение, смешанное с брезгливым чувством, разве что суетным душам. Быть счастливым – значит любить, ловить мимолетные, быть может, обманчивые мгновения близости к предмету своей любви. Он запечатлел в памяти эту мысль, вник в нее, прочувствовал ее до конца.
«Верность! – думал Тонио Крёгер. – Я буду верен тебе, буду любить тебя, Ингеборг, покуда я жив!» Намерения у него были благие. Но какой-то боязливый и печальный голос нашептывал ему, что ведь позабыл же он Ганса Гансена, хотя и видел его ежедневно. А самое гадкое и постыдное заключалось в том, что этот тихий и лукавый голос говорил правду: пришло время, когда Тонио Крёгер уже не был готов в любую минуту безропотно умереть за веселую Инге, ибо он чувствовал в себе потребность и силу совершить в этой жизни – на свой лад, конечно, – немало значительного.
Он кружил вокруг алтаря, на котором пылало пламя его любви, преклонял перед ним колена, бережно поддерживал и питал это пламя, ибо хотел быть верным. Но прошло еще немного времени,– и священный огонь, без вспышек и треска, неприметно угас.
А Тонио Крёгер продолжал стоять перед остывшим жертвенником, изумленный и разочарованный тем, что верности на земле не бывает. Затем он пожал плечами и пошел своей дорогой.
Он шёл дорогой, которой ему суждено было идти, шел несколько развинченным и неровным шагом и, потихоньку насвистывая, склонив голову набок, вглядывался в даль, а если ему и случалось сбиваться с пути, то лишь потому, что для многих вообще не существует пути прямого и верного. Когда его спрашивали, кем он в конце концов намерен стать, он отвечал то так, то этак, ибо любил говорить (и даже записал эту мысль), что в нем заложены возможности для тысяч разных форм бытия, впро.чем, в глубине души сознавая, что это не так…