После ухода Изабель я отвык разговаривать с людьми умнее себя, способными угадывать ход моих мыслей; а главное, то, что он сказал, было чудовищно, убийственно верно, и мы оба на миг смутились — беседовать на сексуальные темы всегда тяжеловато, и я решил, что лучше поговорить о политике — для разрядки; вернувшись все к тому же искусству интервенции, я рассказал, как «Лютт увриер» через несколько дней после падения Берлинской стены развесила по Парижу десятки плакатов «Коммунизм был, есть и будет светлым будущим всего мира!». Он выслушал меня так внимательно, так по-детски серьёзно, что у меня сжалось сердце, и сказал, что акция была хоть и сильной, но лишённой всякого поэтического или художественного измерения, постольку поскольку «Лютт увриер» является прежде всего партией, идеологической машиной, а искусство — всегда cosa individuale[43]; даже протест в нём ценен лишь тогда, когда это протест одиночный. Он извинился за свой догматизм, грустно улыбнулся и предложил:

— Пойдём посмотрим мою работу? Это внизу… По-моему, потом разговор будет более конкретный.

Я встал с кресла, и он привёл меня к лестнице, выходившей в прихожую.

— Я снёс перегородки, и у меня получился подвал двадцать на двадцать. Четыреста квадратных метров, как раз подходит для того, что я сейчас делаю, — продолжал он неуверенно.

Мне все больше становилось не по себе: со мной много говорили про шоу-бизнес, про массмедиа, про микросоциологию, но про искусство — никогда; меня пронзило предчувствие чего-то нового, опасного, возможно, смертельного, чего-то такого, где — как в любви — почти нечего выиграть, зато можно все проиграть.

Лестница кончилась; я шагнул на ровный пол и отпустил перила. Кругом стояла полная тьма. За моей спиной Венсан щёлкнул выключателем.

Сперва появились очертания фигур, нечёткие, мерцающие, словно вереница мини-привидений. Потом слева, в нескольких метрах от меня, возник освещённый сектор. Я абсолютно не понимал, как направлено освещение; казалось, свет исходит от самого пространства. «Освещение есть метафизика…» — фраза эта повертелась пару мгновений у меня в голове, потом исчезла. Я подошёл поближе. К перрону центральноевропейского водного курорта прибывал поезд. Вдалеке виднелись залитые солнцем снежные вершины гор; сверкали озера, альпийские луга. Восхитительные девушки в длинных платьях и вуалетках. Кавалеры с улыбкой приветствовали их, приподнимали цилиндры. У всех были счастливые лица. «Самое лучшее в мире…» — эта фраза мерцала несколько секунд, потом исчезла. Локомотив тихонько пускал дым, словно большой симпатичный зверь. Во всём чувствовалось равновесие, всё было на своём месте. Свет стал более приглушённым. Заходящее солнце отражалось в стёклах казино, все развлечения несли на себе печать немецкой порядочности. Затем стало совсем темно, и в пространстве возникла извилистая красная линия: она состояла из пластиковых сердец, до половины заполненных какой-то жидкостью, плескавшей о стенки. Я проследил взглядом за линией сердец, и передо мной возникла новая сцена: на сей раз это была азиатская свадьба, её праздновали то ли на Тайване, то ли в Корее, короче, в стране, лишь недавно узнавшей, что такое богатство. Гости выходили из бледно-розовых «мерседесов» на паперть неоготического собора; супруг, облачённый в белый смокинг, плыл по воздуху в метре от земли; его мизинец сплетался с мизинцем наречённой. Пузатые китайские будды, украшенные разноцветными лампочками, подрагивали от радости. Странная, прихотливая музыка звучала все громче, а новобрачные поднимались все выше в воздух и наконец зависли над головами собравшихся: теперь они находились на высоте розы собора. Они обменялись долгим, но девственно-чистым поцелуем взасос под аплодисменты гостей — я видел, как двигаются маленькие ручки. В глубине повара приподнимали крышки дымящихся блюд, на поверхности риса виднелись разноцветные пятнышки овощей. Захлопали петарды, зазвучали фанфары.

Вновь стало темно, и я двинулся неясной, словно проложенной в лесу дорогой, вокруг плясали и скользили зелёные и золотые блики. На райской полянке резвились собаки, купаясь в солнечных лучах. Потом собаки шли рядом с хозяевами, оберегая их взглядом, полным любви, а потом умирали, на полянке высились маленькие стелы, увековечивая любовь, прогулки в солнечном свете, радость быть вместе. Ни одна собака не была забыта: их рельефные фото красовались на стелах, к подножию которых хозяева сложили их любимые игрушки. Это были весёлые памятники, памятники без слез.

Вдали, словно подвешенные к дрожащей занавеси, проступали начертанные золотыми буквами слова. Там было слово «любовь», и слово «доброта», и слово «нежность», и слово «верность», и слово «счастье». Возникая из полной тьмы, они переливались матово-золотыми оттенками, достигали ослепительного сияния, затем одно за другим уходили во тьму — но, поочерёдно разгораясь все ярче, словно порождали друг друга. Я продолжал свой путь по подвалу, ведомый светом, который выхватывал из темноты то один, то другой угол помещения. Там были иные сцены, иные видения, так что я в конце концов утратил представление о времени и очнулся, только когда обнаружил, что уже вышел из подвала и сижу на садовой скамейке то ли на террасе, то ли в зимнем саду. На пустыри за окном опускалась ночь; Венсан зажёг массивную лампу с абажуром. Я был заметно взволнован, и он, не спрашивая, налил мне бокал коньяку.

— Проблема в том, — сказал он, — что я больше не могу по-настоящему выставляться. Тут куча настроек, это почти не поддаётся перевозке. Ко мне приходили какие-то люди из Управления изобразительных искусств; они предполагают купить дом, возможно, заснять все это на видео и продавать.

Я понял, что о практических, финансовых аспектах он заговорил просто из вежливости, чтобы перевести разговор в нормальное русло: ясно, что на человека в его ситуации, стоящего в эмоциональном плане на грани выживания, материальные проблемы уже не давят с такой силой, как раньше. Я хотел ответить, не смог, помотал головой и налил себе ещё коньяку; его самообладание в тот момент показалось мне просто пугающим. Он заговорил снова:

— Есть такое знаменитое изречение, что художники делятся на две категории — революционеры и декораторы. Можно считать, что я выбрал лагерь декораторов. Вообще-то у меня и выбора особого не было, наш мир решил за меня. Я помню свою первую выставку в Нью-Йорке, в галерее Саатчи, с акцией «Feed the people. Organize them» — они перевели название. Я волновался, никто из французских художников уже давно не выставлялся в сколько-нибудь значительной нью-йоркской галерее. В придачу я тогда был революционером и твёрдо верил в революционное значение своей работы. В Нью-Йорке стояла очень холодая зима, каждое утро на улицах подбирали мёртвых бродяг, они замерзали; я был убеждён, что едва люди увидят мою работу, как их отношение к миру сразу изменится: они выйдут на улицы и начнут точно следовать рецепту, написанному на телеэкране. Естественно, ничего подобного не произошло: люди приходили, качали головами, говорили друг другу умные слова и уходили. Я подозреваю, что революционеры — это люди, способные принять вызов беспощадного мира и ответить ему ещё большей беспощадностью. Мне просто не хватило храбрости такого рода. Но я был честолюбив; возможно, в глубине души декораторы даже честолюбивее революционеров.

До Дюшана художник считал для себя высшей целью предложить своё видение мира, одновременно и личное, и верное, иными словами, волнующее. После Дюшана художнику уже мало видения мира, он пытается создать собственный мир; он — в прямом смысле соперник Бога. В своём подвале я Бог. Я решил сотворить маленький, лёгкий мир, где нет ничего, кроме счастья. Я прекрасно понимаю, что моя работа не прогрессивна, а, скорее, регрессивна; я знаю, что её можно сравнить с поведением подростков, которые, вместо того чтобы решать свои подростковые проблемы, с головой уходят в коллекцию марок, гербарий или любой другой замкнутый, переливающийся яркими красками мирок. Никто не осмелится сказать мне это прямо, у меня хорошие отзывы в «Арт-пресс» и в большинстве европейских массмедиа; но в глазах девушки, приходившей от Управления изобразительных искусств, я прочёл презрение. Она была худая, в белом кожаном костюме, смуглая, очень сексуальная; я понял, что она смотрит на меня как на маленького, очень больного ребёнка, калеку. Она была права: я и есть маленький калека, я очень болен и не могу жить дальше. Я не могу принять вызов беспощадного мира; у меня просто не получается.

вернуться

43

Cosa individuale (итал.) — индивидуальное дело.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: