Они дали Фейни жареных устриц, и цыпленка, и мороженого, и сладких пирожков, и, когда им пришлось спешить на поезд, у Фейни ужасно закололо в боку. Они сели в жесткий вагон, в котором пахло угаром и потом.
- Когда мы ляжем в постель? - захныкала Милли.
- А мы вовсе не будем ложиться в постель, - весело сказал Дядя Тим. Мы так вот и будем спать здесь, как мышата... Как мышата в головке сыра.
- Не люблю мышей, - завопила Милли и опять залилась слезами, а поезд тронулся.
Глаза у Фейни болели; в ушах стоял непрерывный грохот, перебивчатый стук на стрелках, внезапное рычанье, когда поезд пролетал под мостом. Сплошной туннель, вся дорога до Чикаго сплошной туннель. Напротив него багровые лица и храпящие рты Отца и Дяди Тима, смотреть на них было неприятно, и свет в вагоне тусклый и дрожащий, а за окном сплошной туннель, и глаза у него устали, и в ушах стоял грохот рельсов и колес, и он заснул.
Когда он проснулся, поезд несся каким-то городом прямо по главной улице. Было солнечное утро. Фейни смотрел, как народ шел по своим делам, видел магазины, кэбы и рессорные фургоны, стоявшие вдоль тротуаров, мальчишек-газетчиков, деревянных индейцев перед табачными лавками. Сначала он подумал было, что это ему снится, но потом вспомнил все и решил должно быть, это Чикаго. Отец и Дядя Тим спали, прикорнув на противоположном сиденье. Рты у них были раскрыты, лица все перепачканы, и смотреть на них было неприятно. Милли свернулась клубочком, с головой закутавшись в шерстяной платок. Поезд замедлял ход, близко станция. Если это Чикаго, ведь им надо слезать. Как раз проходил кондуктор. Старичок, немного напоминавший отца О'Доннела.
- Простите, мистер, это что, уже Чикаго?
- До Чикаго еще далеко, сынок, - серьезно сказал кондуктор. - Это Сиракьюс.
И все в вагоне проснулись, и опять целыми часами уходили назад телеграфные столбы, города, деревянные домики, кирпичные фабрики с бесконечными рядами сверкающих на солнце окон, свалки, товарные пути, распаханные участки, пастбища, коровы; и Милли укачало, а ноги у Фейни вот-вот готовы были отвалиться от долгого сидения; временами шел снег, потом проглядывало солнце, и Милли рвало, и пахло от нее противно, потом снова стемнело, и все уснули; и опять рассвело, и вот города, деревянные домики, фабрики - все стало тесниться, горбатиться высокими складами и элеваторами, и запасные пути раскинулись, насколько хватало взгляда, и это вот был Чикаго.
Но было так холодно, и ветер так больно хлестал пылью в лицо, и глаза у него так слипались от пыли и усталости, что он ни на что не глядел. Долго стояли они с Милли, сжавшись в комок от холода, потом их усадили в трамвай, и они ехали, ехали. Их так разморило, что они не могли понять, когда кончился поезд и начался трамвай. Голос Дяди Тима возбужденно и гордо твердил: Чикаго, Чикаго, Чикаго. Отец сидел, опершись подбородком на костыль.
- Тим, я чувствую себя, словно побитая дворняга.
Фейни десять лет прожил в Чикаго.
Первое время он ходил в школу, субботними вечерами играл в бейсбол на заднем дворе, но вот в последний раз их собрали в зал перед выпуском, дети пропели "Страна моя, лишь о тебе"8, и школа кончилась, и ему надо было приниматься за работу. У Дяди Тима была в то время собственная печатня - в нижнем этаже покосившегося старого кирпичного дома в одном из пыльных переулков близ Норт-Кларк-стрит. Она занимала лишь небольшую часть дома, который служил складом и славился крысами. Печатня была в одно окно, и на большом зеркальном стекле его красовалась золоченая надпись готическим шрифтом: ТИМОТИ О'ХАРА. ПЕЧАТНИК.
- Ну, Фейни, старина, - сказал Тим. - Тебе представляется случай изучить дело с самых азов.
И вот он бегал с поручениями, разносил пачки циркуляров, объявлений, реклам, шнырял в гуще трамваев, увертываясь из-под взмыленных удил больших ломовых лошадей, разъезжал зайцем в грузовых фургонах. Когда не было поручений, он выметал сор из-под печатных станков, мыл рассыпанный шрифт, выкидывал мусор из корзины, а в пору спешных заказов бегал за угол купить кофе с сандвичами для наборщика или фляжку виски для Дяди Тима.
Отец несколько лет все ковылял со своим костылем в поисках работы. Вечерами он курил трубку, сидя на заднем крылечко Дяди Тима, проклиная свою судьбу, и, случалось, грозился, что вернется в Мидлтаун. Потом он как-то схватил воспаление легких и тихо скончался в больнице Сердца Христова. Приблизительно тогда же Дядя Тим купил линотип.
Дядя Тим был так взволнован, что даже не пил целых три дня. Пол типографии прогнил, и для линотипа пришлось класть кирпичный фундамент от самого основания и через весь погреб. "Подождите, заведем другую, забетонируем все помещение", - говорил Дядя Тим посетителям. Целый день никто в типографии не работал. Все стояли и разглядывали большую, черную, сложную машину, которая высилась посреди типографии, как церковный орган. Когда машина работала и типография наполнялась горячим запахом расплавленного металла, все глаза неотступно следили за дрожащей, неуверенной рукой, метавшейся по клавиатуре. Они передавали из рук в руки теплые блестящие строчки набора, а старый наборщик, немец, которого они почему-то прозвали Майком, сдвинул очки на лоб и заплакал: "Пятьдесят пять лет прослужил наборщиком, и вот теперь на старости лет придется мне таскать известку на стройке, чтобы не умереть с голоду". - Первое, что отпечатал Дядя Тим на новой машине, был лозунг: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь; вам нечего терять кроме своих цепей".
Когда Фейни исполнилось семнадцать, и его стали интересовать юбки и щиколотки и женское белье, и вечером, возвращаясь с работы, он стал заглядываться на ярко сверкавшие на фоне яркого, волнующего заката огни города, в Чикаго объявлена была забастовка печатников. Тим О'Хара принимал к себе на работу только членов союза, и заказы союза выполнялись по себестоимости. Он даже выпустил листовку, подписанную "Гражданин" и озаглавленную "Пламенный протест", которую Фейни с его разрешения набрал на линотипе как-то вечером, когда наборщик ушел домой. Одна фраза листовки застряла в мозгу Фейни, и он без устали повторял ее в этот вечер, ложась спать: "Настало время всем честным людям объединиться и дать отпор опустошительной алчности привилегированных классов".
На следующий день, в воскресенье, Фейни вышел на Мичиган-Авеню с пачкой листовок. Было солнечно, и пахло весной. По талому, пожелтевшему льду озера то и дело пробегал легкий ветерок, тянуло как будто цветами. Девушки были ужасно красивые, и юбки у них развевались по ветру, и Фейни чувствовал, как кровь по-весеннему горячо стучит в жилах, ему хотелось целовать, кататься по земле, и пробежать по изломанным треснувшим льдинам, и произносить речи с верхушки телеграфного столба, и прыгать через трамвайные вагоны; но вместо этого он раздавал листовки и печалился, что брюки у него обтрепаны, и хотелось ему завести шикарный костюм и гулять в нем с шикарной подружкой.
- Эй, малец, а где у тебя разрешение на раздачу этих листков? - Голос полисмена рычал ему прямо в ухо.
Фейни оглянулся через плечо, бросил листовки и пустился бежать. Он нырнул в самую гущу блестящих черных кэбов и колясок, свернул в какой-то переулок и зашагал не оглядываясь, до тех пор пока ему не удалось прошмыгнуть через мост как раз перед тем, как его стали разводить. Тут он уже был уверен, что полисмен его не накроет.
Долго он стоял на тротуаре, и в ушах у него насмешливо звенел свисток продавца земляных орехов.
Вечером за ужином Дядя спросил его о листовках.
- Ну конечно, раздал их все на набережной... Фараон остановил было меня, но я ему показал где раки зимуют. - Фейни густо покраснел, когда все за столом одобрительно загрохотали. Он набил полон рот картофельного пюре и больше не промолвил ни слова. А Тетка и Дядя и три их дочки все хохотали и хохотали.
- Ну хорошо, что ты бегаешь проворней фараона, - сказал Дядя Тим, иначе пришлось бы мне брать тебя на поруки, а это обходится в копеечку.
8. "Страна моя, лишь о тебе пою, Прекрасная страна свободы" - слова из распространенной патриотической песни.