Да, многое к мог в тот вечер добавить. Но не сказал больше ни слова — тогда, в тот вечер, у Наташки, когда мы, как обычно, забежали к ней всей толпой после Эрмитажа, чтобы посидеть в ее комнате и послушать магнитофон с самыми сверхмодными записями.

Но меня эти записи интересовали не очень: я плохо танцую, стесняюсь не знаю как, может быть, все из-за того, что все девчонки выше меня на полголовы, а может, потому, что я не слишком разбираюсь в джазе, — кто лучше, кто новей, кто сверхмодный и так далее… В этом отношении я отстал от всех лет на триста. Да и, кроме того, меня просто всегда интересуют больше всего книги — а где еще было больше книг, чем у Наташки… Их там было столько, что не во всякой библиотеке увидишь, клянусь, их там были тысячи. Книги были во всех пяти комнатах, книги были в коридоре, в специальных шкафах, и на полках, и на стеллажах, и во встроенных шкафах, и в проемах — всюду и везде, где только мыслимо. И пока все ребята и девчонки бесились и изображали глубокое понимание сверхновой и сверхмодной музыки, я забирался куда-нибудь — в комнату или на антресоли — и перебирал там книгу за книгой, и так до тех пор, пока все не расходились по домам.

И в тот день, я помню, я тоже стал копаться в книгах. Только в тот раз я и не пробовал что-нибудь прочесть, просто вынимал книгу, смотрел, что за книга, и ставил на место. А сам в это время думал об одном. Об одном и том же — об этих самых словах Шекспира, о том, как он до такой мысли додумался, и о том, правда ли это и может ли это быть на самом деле. Просто из головы не выходили эти слова. Вы знаете, как это бывает: привяжется что-нибудь — слова, строчка или мотив, — и потом можешь годами ходить, с ума сойти можешь — и никак не отделаться. «Кто музыки не носит сам в себе…» В этом надо было разобраться без свидетелей, надо было подумать самому, наедине с собой. Мне стало страшно. Я подумал: «Ведь выходит, что каждый из нас таким образом может стать мошенником. Ну, почти каждый». Почти. Потому что Наташка Степанова, Степа, конечно, нет, и хотя я не мог поклясться, не мог дать голову на отсечение, что у нее с этой самой гармонией в душе полный порядок, но, конечно, ни грабителя, ни лгуна, не говоря уже об изменнике, из нее не получится.

Вот о чем я думал в тот раз. Я сидел в какой-то из комнат, где до потолка высились полки с книгами, а по стенам висели картины — но не как в музее, не в тяжелых и важных рамах с золоченой бронзой и, уж конечно, не репродукции, от одного взгляда на которые начинают болеть зубы. Это были странные картины, масло, акварель, графика, просто окантованные или закрытые стеклом. Больше всего там было натюрмортов — цветы, цветы, цветы. Но мне запомнилось другое: человек с листком. Да, странный человек со странным листком. Он сидел за столом, но, может, это был не стол. И книги — толстые книги, одна на другой, старинные, я думаю, книги, с пергаментными листами и переплетами из бычьей кожи, а сзади, за человеком — не то решетка, не то переплет старинного окна, хотя и совсем другого, чем на конвертах к пластинкам «Тысяча лет музыки». Но этот человек и не имел отношения к музыке. Во всяком случае, об этом ничто не говорило, никаких инструментов рядом с ним не было. Только несколько книг и еще какие-то листки — может, он был писатель? Или философ? Книги и листки, а за спиной не то решетка, не то окно, за которым виднелись горы. Они даже не виднелись, это неправильно, неточно. Они угадывались. То есть они не были прорисованы прямо, но было совершенно ясно, что если выйти из комнаты и из этого дома, то попадешь на дорогу, она будет виться и виться вдоль реки, которая тоже, хотя и не была прорисована, угадывалась совершенно точно, и они — дорога и река — будут уходить и уходить, пока — если вы идете по этой дороге — вы все вместе, река и дорога, и тот, кто пойдет по ней, не окажетесь в ущелье. А слева и справа от вас будут горы — те самые, о которых вы догадывались, когда еще были в той комнате с решетками, когда еще и не выходили никуда, а может быть, вам оттуда никогда и не выйти. Да вы все равно знаете об этом — о дороге, реке и горах, как знал человек, который сидел за столом, или что там было. У него было странное лицо, будто составленное из множества плоскостей, и если вы смотрели на него прямо, то и он смотрел прямо на вас — и тогда у него было одно лицо, но если вы заходили чуть сбоку и начинали смотреть на него под углом — лицо этого человека менялось, и сколько бы раз вы ни начинали смотреть на него под разными углами, каждый раз вы видели нового человека. И выражение его лица тоже было новым каждый раз. Оно менялось — от приветливого и добродушного до гордого, замкнутого и даже высокомерного. А то вдруг становилось таким печальным, таким одиноким, что у меня начинало щипать в носу, и казалось мне, еще секунда — и я заплачу.

Да, вот такое лицо — текучее и изменчивое, как вода. А в руке — листок, не бумажный, как вы понимаете, — не то кленовый, не то дубовый листок, и он держит его черенок и смотрит на него сам и в то же время показывает, а что это все значит — убей, не пойму. С ума сойти можно — так мне нравился этот рисунок и этот человек. Я чувствовал, что в этом есть какой-то смысл, какой-то шифр, и если знать его, этот шифр, или разгадать, раскрыть, то узнаешь что-то очень важное. Я мог бы, мне кажется, полжизни просидеть у такого рисунка. И знаете, — если смотреть не отрываясь на него, на этого человека, то возникает такое ощущение, что еще, еще немного — и он заговорит.

Но в тот раз — как, впрочем, и в предыдущие, проверить это не удалось. Потому что вернулись Наташкины родители и мы разошлись по домам. Но здесь надо сказать вот что: не надо представлять это так, что вот они пришли — и тут мы все сразу кинулись к вешалке. Ничего подобного. Этого не было никогда. Я уже говорил, что Наташка — отличная девчонка, умная, красивая, хотя, по моему мнению, и задается. Но родители у Наташки мне нравились всегда еще больше. Клянусь, я таких не видел. Вот уж кто не задавался ни капельки. А ведь могли бы. Они, Наташкины родители, — ужасно важные персоны: отец — академик, а мама — доктор каких-то наук, не то она физик, не то химик, никогда не мог запомнить. Можно было бы, при желании, конечно, и задаваться. Вон у Маркуши, у Витьки Маркушина в нашем классе, отец — инженер-строитель. Но попробуй к ним прийти, когда он дома, — даже кашлянуть, и то нельзя. Да что говорить! Это всем — и вам в том числе — известно: есть миллионы взрослых, к которым и не подойти, такие они важные. То есть я хочу сказать, что и через тысячу лет ты все равно будешь для них ребенком. Даже если тебе уже не десять лет, как когда-то, а пятнадцать или шестнадцать — все равно ты для них ребенок, а ребенок для них — все равно глупый, и твое дело только слушать, что они, взрослые, тебе говорят. Слушать, восхищаться и исполнять. А твое мнение их нисколько не интересует, как если бы ты был не человек, а консервная банка. Вот это и есть во взрослых самое обидное. То, что тебя и в четырнадцать, и в пятнадцать лет никто не принимает всерьез.

Вот почему мне просто до обалдения нравились Наташкины родители. То есть я не хочу сказать, что мы там сразу становились взрослыми. Все было иначе. Так, как и должно, по-моему, быть. Они, Наташкины родители, конечно, оставались взрослыми, а мы — сами собой, но мы никогда не чувствовали никакого к себе снисхождения, никакого сюсюканья и заигрывания. Просто мы были как две страны, одна — большая, а другая — маленькая, но обе страны имели одинаковые права и одинаковые обязанности. Да, они никогда не относились к нам свысока потому только, что были взрослыми, и всегда, когда бы мы ни пришли, и мама ее и отец не забывали заглянуть к ней в комнату, где ребята сходили с ума от самых новомодных записей. И по тому, как Наташкины родители расспрашивали нас о наших делах — эрмитажных, школьных и домашних, — было ясно, что все эти наши дела им действительно интересны. А если начинался какой-нибудь спор — а где это видано, чтобы восемь или десять человек собирались вместе и не спорили, — если начинался спор и при этом были Наташкины родители, то никто из них не говорил никогда: «Нет, Дима, ты не прав, ты ошибаешься», — а всегда так: «Мне кажется, что один из нас допускает ошибку». И тут спорщики не пытались силком переубедить друг друга, а просто старались, вынуждены были искать подтверждение своей правоты и лезли либо в справочники, либо в словари или в энциклопедию и выясняли истину. Помню, как Костя заспорил однажды с Наташкиным отцом. Они спорили о Коктебеле, о том, кому принадлежало поместье, где сейчас вырабатывают шампанское. Наташкин отец говорил, что Воронцову, а Костя — что Голицыну, и поскольку никаких справочников по Крыму под рукой не оказалось, ничего выяснить не удалось. Но через неделю, когда мы снова оказались у Наташки, вошел Иван Иванович, ее отец, и сказал Косте: «Я приношу вам свои извинения. Вы были тогда совершенно правы».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: