Дружки понятливо переглянулись и вошли сами. Пока Максим Григорьевич орал, а потом умывался, раскупорили бутылку «Двина», взяли стопочки в шкафу и, когда вернулся хозяин, обессилевший и злой, Колька уже протягивал ему полный стаканчик.
— Со свиданьицем, Максим Григорьевич, поправляйтесь на здоровье, драгоценный наш.
Максим Григорьевич отказываться не стал, выпил, запил водичкой, подождал — прошла ли. И друзья подождали, молча и сочувственно глядя и очень желая тоже, чтобы прошла. Она и прошла. Он, вернее, коньяк. Максим Григорьевич выдохнул воздух и спросил:
— Ты чего с утра глаза налил и безобразишь на лестнице, уголовная твоя харя? — ругнул он Кольку, ругнул, однако, беззлобно, а так, чего на язык пришло.
— Так там написано, — пошутил Колька: — «Лестничная клетка — часть вашей квартиры», — значит, там можно петь, даже спать при желании. Давай по второй.
Выпили и по второй. Совсем отпустило Максима Григорьевича, и он проявил даже некоторой интерес к окружающему.
— Ты когда освободился?
— Да с месяца два уже!
— А где шманался, дурная твоя голова?
— Вербоваться хотел, там же, под Карагандой, да передумал. Домой потянуло, да и дела появились, — Колька с Толиком переглянулись и перемигнулись.
— Ну, дела твои я, положим, знаю. Не дела они, а делишки — дела твои, да еще темные. В Москве-то тебе можно?
— Можно, можно, — успокоил Колька, — я по первому еще сроку, да и учитывая примерное мое поведение в местах заключения.
— Ну, это ты, положим, врешь! Знаю я твое примерное поведение! — Максим Григорьевич выпил и третью. — Знаю, своими же глазами видел.
Это была правда. Видел и знал Максим Григорьевич Святенково примерное поведение. Года три назад, когда путалась с ним Тамарка, ученица еще, и когда мать пришла зареванная из школы, попросила она Максима Григорьевича: «Ты ведь отец, какой-никакой, а отец, пойди ты, поговори с ним!» Максиму Григорьевичу хоть и плевать было — с кем его дочь и что, но все же пошел он и с Николаем говорил. Говорил так:
— Ты это, Николай, девку оставь. Ты человек пустой да рисковый… Тюрьма по тебе плачет. А она еще школьница, мать вон к директору вызывали.
Колька тогда только рассмеялся ему в лицо и обозвал разно: мусором, псом и всяко, а потом сказал:
— Ты не в свое дело не суйся! Какой ты ей отец? Знаю я — какой ты отец. Рассказывали, да и сам вижу. А матери скажи, что Томку я не обижаю, и другой ништо не обидит. Вся шпана, ее завидев, в подворотни прячется и здоровается уважительно. А если б не я — лезли бы да лапали. Так что со мной ей лучше, — уверенно закончил Николай.
Максим Григорьевич и ушел ни с чем, только дома ругал Тамарку всякими оскорбительными прозвищами, и мать ими же ругал, и сестру с мужем, и целый свет.
— Пропадите вы все — вся ваша семья поганая… Но путайте меня в ваши дела. Я с уголовниками больше разговаривать не буду. Я б с ним в другом месте поговорил. Но ничего, может, еще и придется.
И накаркал ведь, старый ворон. Забрали Николая за пьяную какую-то драку с поножовщиной да оскорблением власти. И по странной случайности все предварительное заключение просидел тот в Бутырке, в камере, за которой Максим Григорьевич тогда надзирал. Он как сейчас помнит — Максим Григорьевич. Входит он, как всегда, медленно и молча в камеру, и встает ему навстречу Николай Святенко, по кличке Коллега, — уголовник и гитарист, наглец и соблазнитель его собственной, хотя и нелюбимой, дочери. И совсем не загрустил он оттого, что грозило ему от двух до семи по статье двести шесть «б» уголовного кодекса, а даже как будто и наоборот, чувствовал себя спокойнее и лучше.
— А, Максим Григорьевич, — ненаглядный тесть. Прости, кандидат только в тести! Вот это встреча! Знал бы ты, как я рад, Максим Григорьевич. Ты ведь и принесешь чего-нибудь, чего нельзя, — подмаргивал ему
Колька, — по блату да по-родственному и послабление будет отеческое — мне и корешам моим. Верно ведь, товарищ Полуэктов?
Максим Григорьевич, как мог, тогда Кольку выматерил, выхлопотал ему карцер, а при другом разе сказал:
— Ты меня, ублюдок, лучше не задирай. Я тебе такое послабление сделаю! Всю жизнь свою поганую лагерную помнить будешь.
Николай промолчал тогда, после карцера, к тому же у него назавтра суд назначен был. Он попросил только, миролюбиво даже:
— Тамаре привет передайте. И все. И пусть на суд не идет.
Максим Григорьевич ничего передавать, конечно, не стал; а на другой день Коллегу увезли, и больше он его не видел и не вспоминал даже. И вдруг вот он — как снег на голову — с коньяком да с другом, как ни в чем не бывало попивает да напевает.
— Что думаешь делать, если, конечно, не секрет? — спросил Максим Григорьевич. — На работу думаешь или снова за старое?
— За какое это старое? Я работал, Максим Григорьевич, я рекламу рисовал, а драка та случайная. Играли в петуха во дворе. Один фраер хорошо разбанковался — третий круг подряд всех чешет, на кону уже по двести было, ну и я, хоть и выпимши, — вижу, передергивает он. Я карты бросил и врезал ему, надел на кумпол. Он кровью залился. А парень оказался цепкий да настырный. Так что мы еще с ним минут десять разбирались, пока милиция подоспела, соседи. Стали вязать. А я вашего брата недолюбливал, — извинился Колька, — теперь люблю больше себя, а тогда дурной был — не понимал еще, что власть надо любить, и бить ее — очень даже глупо. Ну, и конечно, милиции досталось. Вот, так что драка эта дурацкая, и срок я схлопотал ни за что. Да теперь что об этом. Это быльем поросло.
пропел Колька продолжение песни, из которой выходило, что, если бы ямщик был злой и бил лошадей, он мог бы согреться и не замерз бы и не умер. Так всегда, дескать, в несправедливой этой жизни — добрый да жалостливый помирает, а недобрый да жестокий живет.
Песня Максиму Григорьевичу показалась хорошей, и странно напоминала она песни Сашки Кулешова — артиста и вчерашнего собутыльника. Опять засосало под ложечкой от досады за давешнее хвастовство, и, отгоняя ее, досаду, Максим Григорьевич спросил для приличия, что ли, у Толика — дружка Колькиного, который во все продолжение разговора только лыбился и подливал:
— А ты чем занимаешься?
— Я-то? Я — пассажир.
— А-а… — протянул Максим Григорьевич, хотя и не понял. — Кто, кто, говоришь?
— Пассажир! По поездам да такси. Работа такая — пассажир.
Максим Григорьевич недоверчиво так взглянул на него, но, решив не показать виду, что он такой профессии не знает, больше спрашивать не стал. Ну их к дьяволу, — народ коварный да подковыристый, — нарвешься опять на розыгрыш какой-нибудь и посмешищем сделаешься.
— Ну, а ты-то, ты-то, Николай, что делать будешь?
Снова переглянулись дружки, и Николай ответил:
— Пойду в такси, должно быть, шофером. Поработаю на план и на себя малехо.
Разговор шел вот уже час почти, а Николай про Тамару не спрашивал, ждал, должно быть, что Максим Григорьевич сам расскажет. А тот не торопился и тянул резину, может, нарочно, чтобы помучить.
А уж как хотелось Николаю расспросить да разузнать про Тамару, бывшую свою подругу, у которой был первым и которой сам же разрешил не ждать. Он тогда и не думал вовсе, что будет думать о ней и грустить и печалиться. Там, под Карагандой, где добывал он с бригадой уголь для страны, ночью, лежа в бараке, вымученный и выжатый дневной работой, отругавшись с товарищами или поговорив просто, должен бы был он засыпать мертво. Но сон не шел. Он и считал чуть не до тысячи, и думал о чем-нибудь приятном, всплывали в памяти его и двор, и детство его, голубятника Кольки Коллеги, и Ленька Сопеля, у которого брат на «Калибре», и позднейшее — многочисленные его веселые и опасные похождения, — и, конечно, женщины. Их было много в Колькиной бесшабашной жизни. Совсем еще пацана, брали его старшие ребята с собой к гулящим женщинам. Были девицы всегда выпившие и покладистые. По нескольку человек в очередь пропускали они ребят, у которых это называлось — ставить на хор. Происходило это все в тире на Петровке, где днем проводили стрельбы милиционеры и досаафовцы, стреляли из положения лежа. Так что были положены на пол спортивные маты, и на них-то и ложились девицы и принимали однодневных своих ухажеров пачками, в очередь, молодых пьяноватых ребят, дрожавших от возбуждения и соглядатайства.