— Это Багрицкий.
— Тогда вот это. Послушайте: «Повидайся со мною, родимая, появись легкой тенью на миг…»
— Это же Некрасов. Что вы нам голову морочите?
И тут молодой поэт сдавался. Он молча вставал и уходил в свое нервное отделение.
— Эх, дядя Фима, дядя Фима… Некрасов, Блок — какая вам разница? Пусть бы человек читал…
— Что за ерунда, Володя! Он же выдает чужие стихи за свои…
— А вы можете выдать свои? Ну так выдайте!
— Я не пишу стихов.
Хижняк говорил примирительно:
— Вы краще щось заспивайте, Митричу. Це у вас краще ииходить.
Когда Володю принесли из операционной, в палате повисла такая тишина, словно вся больница затаила дыхание. Степочка долго стоял на веранде у нашего окна, потом неслышно, как мышка, впрыгнул в комнату, постоял тихонько у постели своего друга и так же неслышно выпрыгнул из комнаты.
Первым нарушил молчание Володя:
— Вы ж понимаете: разрезали меня и стали говорить про какие-то именины. Какой покупать подарок и так далее. Я им говорю: «Оно мне надо!» Так докторша сказала, что должна отойти кровь. А профессорша говорит: «Больной прав, прекратим разговоры».
Врачи очень старались вернуть Володе хоть какое-то зрение, чтоб он хотя бы мог отличить день от ночи. Но ночь его держала крепко. Случай был вполне безнадежный, и врачи согласились на операцию лишь из уважения к надежде больного.
— Молчите, Володя, вам нельзя сейчас разговаривать, — сказал Серафим Дмитрич. — Когда человек молчит, у него срастаются швы.
За окном стучали доминошники, в темноте звучали песни, и молодой поэт читал стихи Гудзенко и Исаковского, пользуясь тем, что никто не может уличить его в плагиате. Но не слышно было голосов Володи и Степочки, и это создавало непривычную тишину.
Володя молчал. Он лежал на спине, стараясь не двигаться, он выполнял все предписания врачей, но зрение к нему не вернулось. Прозревший Хижняк тоже замолчал, чтобы не напоминать Володе о своем счастье.
Вскоре Хижняка выписали. Он подошел к Володе и долго не мог найти слов для прощания. Потом сказал:
— Може, тоби щось треба, Володю… Я ж тепер… ты бачиш… — он запнулся на этом неуместном выражении «ты бачиш», — и махнул рукой: — Ты тильки напиши, я все зроблю… Петро знае мою адресу…
Он уходил по аллее, старый Хижняк, уходил и все время оглядывался, а мы смотрели ему вслед, и Володя смотрел, вслушиваясь в его шаги, которые становились все тише и тише…
А через несколько дней уезжал Володя. За ним приехал его товарищ из артели слепых, такой же, как и он, незрячий человек, большой, шумный и веселый.
— Решил проехаться в столицу, заодно и тебя повидать. Может, ты уже освободился, тогда вместе поедем.
— Я уже все… отстрелялся…
— Э, нет, не говори! Ну, не получилось, можно и еще раз попробовать. На Урале есть хорошие специалисты, командируем тебя…
Они замолчали — перед вопросом, который Володя не решался задать, а гость его боялся услышать.
— А как мои?
— Точных сведений пока еще нет, но уже что-то нащупывается… Из Харьковского общества слепых нам сообщили, что они уехали в Ростовскую область, мы написали в Ростовское общество… Нашего брата всюду хватает, будь спокоен, найдем.
— А разве нельзя через милицию, официально? — поинтересовался Серафим Дмитрич.
— Мы без милиции, — сказал гость. — Дело-то у нас неофициальное.
Володя уехал, а на следующий день пришло письмо от Хижняка. Он, видимо, хотел поделиться впечатлениями, расспросить о наших больничных делах, но и это его письмо состояло из одних приветов: «…а ще прывит Володи… А ще прывит Серафиму Дмитровичу…»
Степочка, для которого было дорого каждое упоминание о Володе, выпросил себе это письмо. Этой осенью ему и школу идти, научится читать — прочитает…
Квартира
Когда Главный Закройщик кроил жизнь Марка Семеновича, он, наверное, что-то напутал и соединил совершенно разные куски.
Первый, самый большой кусок, это когда Марком Семеновичем никто не интересовался, до того, что он даже женился без всякого интереса с невестиной стороны, второй — когда начали интересоваться, но не им, а его квартирой, ну и третий, самый маленький, когда стали интересоваться самим Марком Семеновичем.
Нелепость какая-то. В молодости, когда он представлял какой-то интерес, никто даже не смотрел в его сторону, а в старости — смотрите-ка: пошел нарасхват.
Второй период более-менее ясен: интерес представляла квартира Марка Семеновича. Но это был особенный интерес, потому что квартира была особенная. Не коммунальная, не ведомственная, а конспиративная квартира.
Когда от него ушла жена (уйти-то ушла, но в квартире осталась), он долго мыкался по чужим углам, а потом один знакомый, Николай Гаврилович, предложил:
— Хочешь конспиративную квартиру?
Он сначала даже не понял, но Николай Гаврилович объяснил. Конспиративная квартира — это что-то вроде явочной. Ты можешь являться хоть каждый день, пока тебе не скажут: сегодня с восемнадцати до двадцати четырех не являйся. И тогда ты куда-нибудь уходишь. В кино, в гости или просто так, погулять, а на твоей квартире происходят конспиративные встречи.
Эти встречи сразу не понравились Марку Семеновичу, но выбора у него не было, и он согласился на конспиративную квартиру.
Квартира оказалась хорошая, даже с мебелью, оставшейся от прежних хозяев. Правда, Николай Гаврилович посоветовал пока не заводить семью, потому что к этой квартире нужно иметь специальный допуск, а его пока имеет только Марк Семенович.
Жизнь квартиры тоже была скроена из разных кусков. Прошлое ее уходило в глубь эпох и принадлежало уже не ей, а истории. Когда-то в ней жили декабристы, впоследствии выселенные в Сибирь. Потом народовольцы, впоследствии выселенные в Сибирь. И наконец большевики, дважды выселенные в Сибирь: до революции и после революции.
Декабристы занимали целый дом, народовольцы — каждый по квартире, а большевики в одну квартиру помещали несколько семей, присвоив ей звание коммунальной — в честь коммуны, извечной мечты человечества. Большевики твердо верили, что коммуна объединяет, что в ней можно жить одной семьей, но в коммунальной квартире такая жизнь не получалась. И хотя у живущих в ней было много общего — и кухня общая, и уборная общая, — но каждая семья жила отдельной жизнью, обособленной от других, усвоив истину, что стены имеют уши. Это было главное, что дала стенам революция: у них появились уши.
Жить было неудобно, но ведь большевики и не должны мечтать о личных удобствах, они должны мечтать об удобствах всего человечества. Однако неудобства человечества ощущаются меньше, чем личные неудобства, поэтому с каждым годом большевики все больше мечтали о личных удобствах и все меньше об удобствах человечества.
Тут существует вот какая диалектика: коммунизм в отдельно взятой стране построить трудней, чем в нескольких, но в отдельно взятой квартире его снова построить легко, если, конечно, иметь доступ к строительным материалам. Поэтому наиболее выдающиеся строители коммунизма, бросив строить его в отдельно взятой стране, стали строить его в отдельно взятой квартире.
Прежние жильцы квартиры продолжали в ней жить, хотя их, возможно, давно уже не было на свете. Они жили в тех предметах, которые оставили в квартире после себя, в книжках, которые они читали, и даже в надписях, нацарапанных детской рукой.
На подоконнике было нацарапано: «Подо-конник». Этот прославленный конник Подо разгромил в свое время всех внешних врагов, а теперь, видимо, сосредоточился на врагах внутренних. Под видом простого подоконника он вел наблюдение из окна, безуспешно пытаясь определить: кто в городе — белые или красные? Гражданская война давно кончилась, и красные вроде бы одержали победу, но бывшему коннику иногда казалось, что в городе белые…
Да, война кончилась, но она не кончилась, война! Прислушайтесь: бывший комбриг и комдив, а ныне комод уже запевает свою походную оду…