Иво Андрич
Cвадьба
Люди забудут, как жил город в военное время, особенно в последние два года, когда в городе и его окрестностях не было ни сражений, ни значительных событий. Запомнились имена людей и цены на хлеб, но остальное, чем дышал и мучился маленький городок, этот мир в миниатюре, нигде не записано и выветривается из памяти. А ведь тогда лучше всего было видно, как город живет, движется, страдает и меняется – точь-в-точь как живое, самостоятельное существо. Те, кто видел его тогда, хорошо знают это слабое дыхание города и это страдание, разлитое в воздухе, на земле и написанное на лицах людей.
Первые годы войны были годами неистовства, преследований, страданий, мести, песен, мотовства, бунтов, а теперь всему этому пришел конец. Пусто, черно и глухо, как после града, пожара или безудержного кутежа. Люди, точно пробудившиеся после кошмарного сна навстречу еще более кошмарной действительности, ходят на цыпочках, тая ото всех душу и опустив глаза. Впрочем, большая часть горожан или рассеялась по свету, или лежит на кладбище. Так что тем, кто еще тут, приходится стыдиться или бояться главным образом отсутствующих, а это уже легче.
Так как все связи между людьми расстроены, все дела или остановились, или идут вкривь и вкось, всякий порядок нарушен, никто больше ни времен года не различает, ни праздников не празднует. Народ перестал одеваться как раньше. Теперь уже не так просто распознать по одежде, к какому вероисповеданию и сословию принадлежит человек. Что осталось на людях довоенного – выцвело и обтрепалось, а что поновее – то с солдатского плеча. Так всемогущая нужда стерла различия и одела большинство людей в фантастическую смесь военных и штатских обносков. И улицы утратили свой прежний вид. Вокруг сгоревших и заброшенных домов поднялись заросли рыжей и жесткой, точно с какого-то другого света, травы. Здесь – целые заводи тишины. Уцелевшие кой у кого коровенки в зимней шерсти едят эту траву, хоть и не могут удержать ее в себе. Скота нет.
В нескольких вновь открывшихся лавках торгуют лишь двумя-тремя жалкими суррогатами и нитками, керосином и солью. Белеют новые полки из необструганных досок, поставленные после погрома или пожара. Под этими пустыми полками сидит чаще всего новый хозяин, а если прежний – то постаревший, молчаливый, ожидающий скорее смерти, чем покупателей.
Церковь стоит без колокола и без священника. На балкончик минарета выходит муэдзин, который еще перед войной перестал сзывать верующих из-за старости и одышки. Где-то на войне у него сын и внук, и к правоверным он взывает голосом утопающего.
Конак, здание, в котором помещалось уездное полицейское управление, когда-то красивое, теперь со своими выщербленными порогами и забитыми кое-где окнами имеет зловещий вид. Рядом с конаком – длинное приземистое строение с железными решетками в далеко отстоящих друг от друга окнах. Перед каждой дверью – солдат последнего призыва, небритый и бледный, вооруженный винтовкой со штыком, но с матерчатой лямкой вместо ремня.
Это сейчас магическое средоточие города. Все, что еще осталось в нем живого и способного двигаться, – движется вокруг этого здания. Зовется оно Апровизацией. Это непонятное слово произносится при отходе ко сну, и им же вместо завтрака подкрепляются дети по утрам. Земля перед этим зданием утрамбована тысячами ног, точно вокруг какого-нибудь святого места, а косяки его дверей черны и отполированы руками, как иконы, к которым прикладываются тысячи и тысячи губ. Вокруг ни травинки, ни соломинки. Толпа все вытаптывает или подбирает после своих ежедневных сборищ. Ибо это единственное гульбище, на которое народ сходится, и праздник, который он чтит со всей силой инстинкта сохранения жизни и поколебленной или подорванной веры.
Два раза в неделю из Сараева приходил вагон с кукурузной мукой. Один по четвергам – для жителей города, а второй по субботам – для окрестных сел. Но в последнее время вагоны прибывают нерегулярно, запаздывая иногда на два-три Дня. Тогда город начинает волноваться, и перед Апровизацией возникают беспорядки. Городские ребятишки целыми днями шатаются по полотну железной дороги, выглядывая знакомый вагон с мукой. Заметив его, они подымают радостный гам, точно увидели кого-то родного и любимого. Мальчишки вскидывают руки, весело скачут и долго машут своими дырявыми, выгоревшими шапчонками. Потом бегут на станцию и через ограду смотрят, как с вагона срывают пломбы, а затем пересчитывают и грузят на телеги мешки.
Целая стая ребят отправляется следом за телегами, в то время как другие бегут впереди, чтобы обрадовать народ, собравшийся перед Апровизацией.
А там с самого рассвета до глубокой ночи люди приходят и уходят, расспрашивают, просят, грозятся или просто сидят и ждут, поджав под себя ноги, тупо уставившись на свои руки, освещенные весенним солнцем, или на обитые железом двери лабаза. Когда же подходит чиновник с двумя помощниками, все теснятся вокруг него и смотрят на него, как на божество, которое вольно их казнить или миловать. А чиновник этот – и сам изнуренный, отощавший человек, уже давно не имеющий ни сил, ни воли как бы то ни было реагировать на все, что его окружает.
Охрана вокруг лабаза удваивается, а толпа стягивается и густеет у дверей, как тесто. Капрал, старший в карауле, притиснут к дверям так, что едва может дышать, и то и дело отпихивает живую стену то плечом, то коленом.
– Соблюдайте порядок, люди! Тихо, люди!
А люди отвечают еще более сильным напором и невнятным гомоном, в котором звучат и мольба, и совет, и ругань, – все это без числа, без порядка и смысла. Одни кричат, что вчера открыли раньше, другие тянут руки с какими-то бумажками, третьи уверяют, будто дверь не открывают потому, что выдают муку с заднего входа каким-то привилегированным жителям. Вокруг того, кто это сказал, возникает круг ожесточения. Но внимание снова переключается на капрала, которого совсем затерла толпа, и только его длинный русский штык колеблется над головами, то быстрее, то медленнее, как стрелка манометра, регистрирующая вибрацию человеческой массы. Какой-то человек неопределенного возраста, черный, точно головешка, старается пролезть к двери между ног солдата и цепляется руками за дверные петли. Капрал пинает его сапогами и осыпает бранью.
– А что я тебе сделал? Видишь, народ напирает! – плаксиво вопит невидимый человек, но петель из рук не выпускает.
– Осточертел ты мне, коротышка несчастный! Не будь тебя, я бы уж с остальными управился. Кабы не винтовка, я бы тебе показал! – кричит капрал и дает человечку тумака левой рукой, прижимая к себе правой винтовку.
И народ забывает то, о чем только что говорил и кричал, и смеется над невидимым человеком и капралом. Но уже через несколько мгновений снова подымается гам и толкотня, на этот раз вокруг двух женщин.
Некая вдова, утверждающая, что умеет читать, рассматривает хлебную карточку какой-то цыганки.
– Да ведь этот талон у тебя просрочен и больше не действителен. Он был на прошлую неделю.
Цыганка в ужасе прижимает карточку к губам, как амулет, чуть не валится с ног от отчаяния, но, так как в такой тесноте упасть невозможно, только запрокидывает голову, закатывает глаза и истерически кричит:
– Ах, ах! Люди, погибли мы!
У нее берут карточку, чтобы узнать, в чем дело. Начинается препирательство, и, сравнив ее с другими, люди приходят к выводу, что талон действителен и та грамотная вдова ошиблась. Цыганка тотчас перестает причитать и успокаивается. Только еще тщательнее расправляет и разглаживает помятую карточку и срывающимся голосом говорит:
– Ах, женщина, господь с тобой, до чего ты меня напугала, какого страху нагнала! Так ведь и помереть можно.
Однако не всегда все так гладко протекало перед Апровизацией. Настоящее мучение начиналось, когда выкликали фамилии и выдавали муку. Тут случались тяжелые, непонятные и мучительные эпизоды, и никогда нельзя было предвидеть, что могут натворить эти люди с их истощенными голодом телами и взвинченными нервами.