За клеверным полем зазвенели колокольчики, поначалу глухо и далеко, но летящая тройка близила звон к деревне, чтобы через минуту-другую усыпать праздничную улицу серебряным величальным свадебным пением. Уж так исстари повелось, что зачинали голосистые колокольцы, а потом песня плыла от избы к избе, пока торжественным многоголосьем не обрушивалась на дом новобрачных.
Матрена стыдливо выглянула в окно, и поплыла на нее лихая тройка: озабоченно вел партнеров гнедой коренник — строго и уверенно прямо, по бокам пританцовывали, лебедили шеи белоснежные пристяжные. В тарантасе с надутыми шинами млел сконфуженный Петр — вся деревня любовалась красивым, как на картинке, женихом в наглухо застегнутой атласной косоворотке, буйные вихры разделены на строгий, подходящий к серьезному моменту пробор. И вот уже перестук сапог на крыльце, и вот уже резко дернули дверь…
…И тут размашистые песни свадьбы стихли, вытянулись в тонкий требовательный писк — у Алеши режутся зубки, и он опять хнычет в скрипучей люльке. Матрена спросонья нащупывает рукой зыбку и качает, качает своего первенца. Напевает вполголоса нехитрую песенку, боясь разбудить истомившегося за длинный крестьянский день Петра…
Матрене так не хочется прощаться с этими приятными видениями, которые напомнили, что была и у нее жаркая молодость, и не только из шинельного сукна годы шили ее судьбу. Это теперь дни тянутся как товарняк, а время справедливо сложило ее жизнь — дарило долгие услады и приносило невосполнимые потери. Грех жаловаться на такой расклад, не одна она прибрела к закатному концу в голом одиночестве — кто же думал, что такой большой кровью заплатят они за Победу и поотнимает проклятая война стольких сыновей?
Матрена грустно рассматривает стены, оклеенные пожелтевшими газетами. Робким светом на потолке разгорается новый день. Она понуждает свои мысли свернуть на сегодняшние заботы, но в непослушном мелькании они гонят давно поблекшие картины. В неустанной торопливости скользят прожитые годы, отдаваясь в сердце то острым покалыванием, то расплывающимся греющим теплом.
…Она увидела себя наголо остриженной, похожей на состарившегося, морщинистого призывника — до того исхудала и подурнела за тяжкие блокадные месяцы. Ее с группой дышавших на ладан блокадников вывезли из Ленинграда. Сипло надрываясь, мчал и мчал их паровоз через затемненную страну в благодатную Среднюю Азию, уносил к солнцу и еде, к сердечным и гостеприимным людям.
Голод высосал, иссушил, и молодые женщины напоминали теперь старых послушниц, всю жизнь, умерщвлявших свое естество. Хотя по измученным лицам забродили уже первые улыбки и дорожный паек постепенно возвращал робкий румянец, все равно, остриженные наголо, они вроде бы и не принадлежали к бабьему племени…
Эшелон уходил на восток, и сообразно этому были выправлены документы, но Матрене совсем не нужна была Средняя Азия — ее в пятистах километрах ждал Родька, обретавшийся в родной деревне, — был такой уговор.
Глухой ночью, когда их эшелон пропускал литерные поезда, мчавшиеся на всех парах к фронту, на какой-то затемненной станции выбралась Матрена из теплушки и притаилась в привокзальном кустарнике. Переждать, отсидеться, пока не ушел эшелон. К зябкому утру ее выволок оттуда военный патруль — времена стояли жесткие, на узловых станциях затаивались диверсанты — и предстала она перед чернявым майором: без документов, подозрительно очутившаяся на железнодорожном узле, голодная, страшная, ну прямо ни мужик, ни баба. Строгий майор долго слушал сбивчивые объяснения Матрены, покачивал в неверии головой. Переспрашивая задержанную, куда-то звонил, с кем-то советовался. Она только в этом прокуренном закутке сообразила — суровы законы военного времени. Упавшим голосом она вновь и вновь пересказывала горькую правду, и то ли измученные голодом глаза, то ли полная смиренность чуть-чуть растеплили майора. Он распорядился плеснуть в котелок солдатской похлебки, нацедил стакан душистого чаю.
Только к вечеру в исповедь поверили. Чернявый майор своей властью пристроил ее на какую-то платформу, все-таки наказав стрелкам приглядывать за Матреной, и, прикорнув у брони могучего танка, она провалилась в тяжелое забытье.
Через два дня распрощалась с пожилыми охранниками, радостно воспряла духом. Она шла по своей земле, питаясь подаянием, и все ближе подходила к Родьке.
На деревенской улице Матрена объявилась серой тенью. Ее блокадная истощенность ошеломила давних подружек. Она сразу углядела Родьку, вытянувшегося, окрепшего на деревенских харчах, которого и не чаяла увидеть. Срывающимся голосом позвала сына. Он бросился на родной зов, широко раскинул руки, но вблизи резко затормозил, замешкался. «Ну и вид у меня, родной сын испугался, — горькими слезами обожглась Матрена… — Ну иди же, иди ко мне, сынок», — в отчаянии молила Матрена. Родька с запоздалой горячностью бросился на шею матери…
Горластый петух орал и орал о наступившем утре, напоминая Матрене, что пора начинать этот последний лень, что скоро на прощальный обед соберутся ее беззубые товарки, коих она намерена встретить хлебосольно и памятно.
Не заморскими угощениями станет она потчевать сникших под грузом лет своих подружек — ни питья, ни острых закусок им давно не надо, хотя и наказала Ипполиту непременно купить у Нюрки красного кагора — может, кто и отведает на прощанье церковного вина. Угостит их Матрена овсяным киселем, который в старину всегда выставляли на поминках. Конечно, удивятся, конечно, всплакнут: к чему бы вроде такое? Но Матрена тоскливо чувствует, что уж никому из товарок не доведется поминать ее, потому как определено ей место в другой земле и погребать ее суждено другим. Так пусть же загодя похлебают овсяного киселя и тем проводят Матрену из своих уже недолгих жизней. Хорошо, что за стол не сядут молодые, — те, конечно, высмеют причуду с киселем, они теперь часто путают поминки с праздничным застольем и после третьей рюмки порываются запеть песню или запустить блажащую музыку. Старухи не удивятся, они сердцами поймут, что не прихоти ради выставила Матрена тарелки с овсяным киселем, им ведом обряд скорбных поминок.
Матрена сегодня залеживается дольше обычного, и не от лености это идет. Всегда приученная вставать с первыми петухами, теперь Матрена волынит, оттягивает невозвратную минуту: поднимешься, начнешь сновать по дому, закрутишься в неотложных делах, и мигом отлетят, исчезнут дорогие воспоминания, житейские хлопоты за темную шторку отодвинут все яркое, что выпало ей в жизни.
Но и до бесконечности разнеживаться в постели сегодня грех. Каким бы длинным ни был летний день, старенькие ходики неустанно ведут отсчет — не успеешь повернуться, как подступится полдень и приедет за ней колхозный «газик». А до этого надо собраться, угостить провожающих.
Бабка Матрена загодя распределила свое барахло — сундуки, посуду, мебелишку. Товарки отказывались — кому хочется тащить в избу старухину рухлядь? Во многих домах звенят молодые голоса, перемигиваются полировкой городские гарнитуры. Но Матрена упрашивала неотступно, и подруги нехотя соглашались. Бабка знала, что вскорости сковырнут ее избенку — краем уха слышала, что поставят здесь детские ясли, — и ей очень не хотелось, чтобы вместе с бревнами обратилось в прах избяное добришко. Как-никак все выстругано и сколочено руками Петра — зачем же рушить последние следы его трудов? Кое-что заранее перетащил в свой дом Ипполит, он же заберет к себе крикливого петуха — единственную живность в Матренином хозяйстве.
Тут бабка не может сдержать изумленной улыбки. Странный у нее петух. Четвертый год холостует, квочек за собой не водит, обстоятельный, одинокий мужчина. Иногда, правда, пробует ворваться в чужую куриную семью, но, получив встрепку от соседских петухов, без огорчения спешит на свой двор: справлять голосистые обязанности. У Ипполита кур много, а петух какой-то малокровный — вот там ее бирюк и наладит свою семейную жизнь…
Матрена привычным крестом сложила в печку дрова, запалила просохшую, хрусткую бересту. Текуче облизнулся огонь, жадно начал обвивать звенящие березовые поленья. Сколько лет прошло, как покойный Ермолай сварганил печку, но и сейчас топится и гудит она, как хорошая фабричная труба. Жадный человек, царствие ему небесное, но в работе выступал артистом, за что бы ни взялся — сотворял настоящую красоту.