В стылом напряжении он пугливо подсчитывал километры и умоляюще торопил Ласточку: «Скорее, скорее!» Терзался унизительным стыдом: а как же поведет он себя на фронте, если в мирном лесу дрожит, точно осиновый лист, и пугается каждого куста? И тут же находил разумное объяснение: здесь он один и потому страшно, а там, рядом с бойцами, и море по колено…
Родька забарабанил в крепкие ворота дяди Герасима. Начинать нужно было с него, а он оповестит и остальных призывников. И до председателя дошла очередь, утратила силу бронь, выданная Герасиму Зотову совсем недавно. Долго не открывали: дом спал глубоким, неотзывным сном. Наконец заскрипели половицы, босо зашлепали в сенях, и дядя Герасим отомкнул щеколду, выговаривая: «Кого это нелегкая носит ни свет ни заря?»
Разглядев в робком свете привернутого фитиля встревоженного парня, грузно сел на приступку:
— Выходит, зовут, пришла, значит, очередь. — Выпрямился, решительно мотнул забелевшей головой и зычно крикнул на чистую половину: — Поднимайся, солдатка, рекрута в путь-дорогу снаряжать. — Спокойно повернулся к Родьке и ободряюще прогудел: — Сымай плащ, к столу двигайся. Сейчас самовар поставим. Покрепче чего сообразим. Медком тебя с дороги угостим, яблочками похрупай. Со дня на день ждал, измаялась душа в стороне стоять. Мальцы вроде тебя жизни кладут, а я тут с бабами ошиваюсь. Председатель… — и насмешливо ущипнул себя за бородку. — Кем и чем руководить тут, спрашивается? Вдовы одни да сопливая ребятня…
Заспанная жена Герасима беззвучно всхлипывала, утыкалась глазами в углы белого платка, но строгий взгляд мужа сдерживал рвущиеся рыдания, направляя ее суетливость в русло неотложных действий. Запевший самовар заставил крутиться жену еще проворнее, а громкоголосый Герасим не давал скапливаться грустной прощальной тишине:
— Сейчас отведаешь хлеб-соль, в сельсовет скачи. В военкомат докладывай: так, мол, и так, немедля отправляется Герасим Зотов. И все наши призывники… — Добродушно понукал жену: — Поворачивайся, мать, шустрее. Парню обратно надо. Вон уж рассвет занимается. Давай, давай и ему плесни, без пяти минут солдат, можно сказать.
Родька потными пальцами зажал стакан, как человек, причастный к спокойному солдату Герасиму Зотову…
— …О чем так задумались? — певуче рокотал голосок белокурой кассирши. — Как вас оформлять? По первому классу или по общему туру?
— Да как и всем, — разбито отозвался Родион.
— В Токио тоже полетите? — застыла изогнутая бровь в вежливом вопросе.
— В Токио? Нет, зачем же. Я только в Россию…
— Туда и обратно, значит? — готовно отозвалась девушка.
— Оформите пока так.
И, смятенный, покинул туристическую фирму.
20
Давно расползлись по своим избам закручинившиеся старухи, сухая пыль вобрала приторный бензинный дух, а Ирина все мешкала прощаться с остывающим человеческим жильем. Ослепшие окна Матрениной избы будто и ей застили глаза. С уходом старухи лопнула ниточка, держась за которую еще можно было вернуться в прошлые времена, чтобы поплавать в их призрачных радостях, наново ощутить себя молодой и любимой. Молоток Ипполита наглухо забил эти былые дни.
Не пора ли утихомирить смятенную душу, чтобы в спокойном равновесии прошагать недлинный теперь уже путь пятидесятилетней женщины? В ее жизни все улеглось и определилось, и что сегодня ей нужно от этого навсегда затихшего дома?
Ирина разглядывала безлюдную улицу, уныло радуясь, что некому сейчас таращить на нее глаза. В незлобливом деревенском житье «сарафанное радио» обретало и насмешливую силу. Шепни сейчас Степану, чуть угомонившему клокочущую ревность, что в тоске стынет на Матренином крыльце Ирина — и пойдет, покатится! Тогда не обуздать глухую ярость Степана, не заслониться от его площадных попреков. Он замешен на другом тесте, его редко пронимают чужие горести до самой сердцевины, от них оберегает его глухая корка душевной черствости.
О Матрене Степан чуть погоревал, взгрустнул на людях, но его печаль скоротечна, ее мигом стирают дела и делишки: забежал к бабке Матрене, буркнул невразумительные слова и тут же подался промышлять какой-то шифер — подфартило ему, видишь ли, нужный человек поджидает, и опаздывать никак нельзя…
Как ни тяни время, по домой идти надо. Ирина и так провернула все наспех: печка чуть продымилась, скотина толком не напоена, да и Ленке лишь кое-что пошвыряла на стол. За девчонкой сейчас нужен особый догляд — не успела отболеть голова от школьных экзаменов, как приспели новые. День и ночь сидит, уткнувшись в книжки, — институт все же, на шармачка там не проскочишь. Слава богу, что остепенился муж и не докучает дочке пьяными нотациями. Сколько продержится мужик вдали от бутылки, надолго ли его хватит? Если не ринется Степан в бражный омут, то, может, и выровняется, потеплеет душой, за ум возьмется… К согласию пора им причаливать, а то все годы в трескучих перебранках прокатились. Теперь по разным жизням не разбежишься — какой упряжкой связала их судьба, в такой и шагать придется.
Сумятица и у нее пройдет: уляжется житейская муть, пригаснет душевная тоска, и вновь потекут их дни ни шатко ни валко, как скрипели долгие, долгие годы. Злосчастный Родион, ее боль и недобрый ангел, опять объявился в Ирининой судьбе, начал будить уснувшее. Она должна возненавидеть этот призрак — лишь одарил мимолетной радостью, но зато столько смуты оставил в разбуженной и неутоленной душе.
Пожизненным тяжким оброком обернулось девичье чувство — вспыхнуло броским огнем, но так и не разгорелось жарким, согревающим пламенем. Неужели ходит по белому свету Родион? Как же надо заморозить сердце, чтобы не подать голос в эту жизнь, где в невыплаканной тоске иссохла Матрена, поблекла и состарилась в томительном ожидании она, Ирина?
На отравленных дрожжах бродит его душа, если примолк голос родной крови, холодным забвением проросла память. Не стоит он жалости и воспоминаний, если неблагодарным молчанием платит матери и своей земле, мирится с прозябанием в чужих и далеких краях…
Изнуряющие думы точили, точили Ирину, она опускалась на самое дно воспоминаний, подходила к той точке отсчета, с которого нескладной каруселью закружилась ее жизнь. Но внезапно устрашась глубин, куда тащила ее память, судорожно рванулась наверх, к теплу и свету, к нерадостной, но существующей наяву жизни.
— Ну, будет зря исходиться, — мягким участием коснулся Ирины мужской голос. — Не только вы, да и я отговаривал Матрену, колхозную помощь обещал. Тут выше себя не прыгнешь… — Иван Савельевич подошел к Матрениному крыльцу, жадно затянулся дымом: — С кручиной, видно, не совладала. Избенку хотели утеплить, дровишек забросить — да ни в какую! Мне тоже не праздник такой поворот: тепла не наскреб для одинокой старушки? А против ее желания как пойти? К воротам не привяжешь…
Ирина застыдилась, что в такой растерзанности нашел ее председатель, не сноха все же Матрене…
— Не удивляйтесь, Иван Савельевич, мы, бабы, народ жалостливый, погоревать всегда готовы.
Председатель мимо ушей пропустил оправдательную скороговорку Ирины и, размышляя о чем-то своем, горестно выдохнул:
— Не часто теперь такое постоянство встретишь… — И отрешенно умолк.
Ирина еще раз подивилась крепости и жизнелюбию председателя. Любого мужика такие напасти согнут в дугу или закружат в самогонной слабости, а Иван Савельевич устоял, не зачерствел сердцем, не отгородился от людей.
…Лет десять назад прислали его из Москвы поднимать их занемогшее хозяйство — человека столичного, прикипевшего к городским удобствам. Первым, как всегда, поганенько ухмыльнулся Степан: «Понюхает, что к чему, да и удерет к горячей ванне и телевизору».
Председательская чехарда закрутилась сразу после войны, и, считай, лет двадцать вертелся издерганный колхоз в этой карусели. Лица менялись, только колхозная печать оставалась та же. И перед Иваном Савельевичем не рассиялась деревня улыбками — изверились, натерпелись, наслушались — хихикали на собрании, пока рисовал им кандидат в председатели красивую радугу, что встанет теперь над владениями колхоза. Ипполит, сыграв под дурачка, кольнул председателя в самую селезенку: