Собственно, это открытие было первым моим шоком на допросе - потом их стало много больше. Через несколько лет, когда у меня началась переписка из лагеря с мамой, я в одном её письме прочел, что наша бывшая приятельница бывает на Ордынке, приходит поиграться с Наташей и приносит ей что-нибудь сладкое... Я написал маме, что не желаю, чтобы она бывала в доме и играла с моей трехлетней дочкой. В ответном письме мама мне описала сцену:
"- Скажите, почему вас Лева не любит?
- Почему же не любит?
- Он не желает, чтобы вы бывали здесь и игрались с Наташей...
Она заплакала и, уходя, сказала:
- Напишите Леве, что я не самая плохая..."
И это тоже было правдой. ещё задолго до моего освобождения у меня прошла злость, ненависть, мстительное чувство против человека, который нас всех предал. Настолько прошло, что я сейчас, вопреки моему правилу - "ничего не скрывать", не называю её фамилии. Наверное, её нет в живых, но есть дети и внуки, носящие её фамилию. Эта бедная женщина, которой бандиты приставили нож к её горлу и горлу её детей, была беззащитна. И, кроме того, она наивно предполагала, что может отделаться, если будет на нас "стучать". Такие безобидные вещи, как преступный тост или же разговор об августейше понравившемся фильме. А им вполне хватало и этого. В каком-то смысле она даже и спасла меня. Потому что мне можно было предъявить обвинение в попытке взрыва Кремля, и я бы под этим безоговорочно подписался и пошел бы под пулю...
Но оставим нашу бедную "стукачку". Что же в моем "деле" есть, кроме постановления с категорическим выводом "надо арестовать"?.. Ничего. Кроме протокола от 25 апреля, где слово в слово повторяется то, что я уже процитировал, и постановления "Особого совещания" от 21 июня об осуждении меня "за контрреволюционную агитацию к пяти годам ИТЛ".
Но ведь допрос 25 апреля был не единственный. Их было пять-шесть - не помню сколько. И был мой идиотский торг, что я не контрреволюционер и не вел агитации, и не распространял клеветнические слухи, что коммунист и очень, очень советский человек... Но от этих "допросов" не осталось следа в "следственном деле". И не осталось следа от тех бумажек, которые мне Лобанов показал, прежде чем быстро и решительно закончить мое дело. Это были коротенькие записочки от Оксаны Елене и от Елены Оксане.
- Да, да! - развалился в кресле Лобанов.- Они у нас тут, обе. И дают показания, и не упираются так, как вы. Так давайте поговорим по-деловому и закончим эту трехомудию. С вашей жены и её сестры взятки гладки. Ничего не смыслящие женщины, смотрящие вам в рот. Вина их - ничтожна, да и нет у них, как у вас, никакой вины. Значит, так: сейчас вы подписываете протокол в этом виде и признаетесь в клевете и агитации. И после этого, я вам обещаю и даю вам честное слово чекиста и коммуниста, что ваши жена и свояченица будут немедленно освобождены. Конечно, в Москве мы их не оставим - этого обещать не могу. Они будут высланы. Но в свободную ссылку, и начальство уже подобрало им хороший город - Харьков. Там есть клиники, там есть инсулин, и жена ваша сможет там лечиться. Если же вы идиотски будете упираться, я сегодня же даю распоряжение лишить вашу жену инсулина.
- Так вы же убьете ее!
- Это вы её убьете. А мы - работаем. Так как?
И я немедленно подписал тот единственный протокол от 25 апреля, как подписал бы любой, любого содержания, хотя бы в нем утверждалось, что я прорыл туннель между Лондоном и Бомбеем и перевожу по нему грузы для взрыва Кремля. А ведь меня не пытали. Кроме одной традиционной зуботычины и самого обычного мата, Лобанов со мной не делал "ничего такого". А почему же я поверил в "честное слово коммуниста"? Ну, во-первых, как я сейчас понимаю, я ещё верил и в коммунизм и "честное слово коммуниста". А потом - это был шанс, ну не шанс, а только надежда. Но и этого для меня было достаточно.
Лейтенант госбезопасности Лобанов быстро закончил наши три дела. Они для него были ничтожными, мелочью. Потом я узнал, что подобные дела "родственников" у них назывались "осколками". Ну, вот стекло разбито, осколки разлетелись. Я получил пять лет - более далекий осколок; Оксана и Елена - по 8 - они были ближе к разбитому стеклу. Елена отбыла свои восемь лет в Устьвым-лаге, потом ссылку в Башкирии, потом дождалась эпохи реабилитации, успела вырвать из начальственного оскала справки о реабилитации отца, матери, отчима, сестры и мгновенно после этого умерла. Как будто закончила весь предназначенный ей жизненный цикл.
А Оксану отправили в этап, конечно, лишив её лекарства, без которого она не могла жить. И она в октябре 1938 года на проклятой Богом и людьми пересылке Вогвоздино умерла, так и не начав пеший этап в коми-зырянские леса. И слава Богу! Эти страшные слова мне пришли первыми в голову, когда весной 39-го года я узнал о её смерти, эти слова я повторяю и сейчас, держа коричневую папочку, которая слегка вздрагивает в моих руках.
А я остался один. И, как сказано в многократно мною перечитываемом стихотворении Бориса Слуцкого:
А мне ещё вставать и падать. И вновь вставать. ещё мне не пора.
Еще мне не пора... Потому что я должен внимательно прочитать каждую бумажку в тех - главных! - делах. И понять не только историю гибели одного семейства, а нечто гораздо более мне интересное и для меня значительное: я сейчас прочитаю самое-самое секретное, я узнаю, как происходило уничтожение того верхнего слоя, тех, кто создал эту партию, произвел эту революцию, построил и руководил этим обществом... Ведь Бокий и Москвин принадлежали именно к таким людям. Мечта узнать это, мечта нереальная, не имевшая никаких шансов на осуществление, всегда маячила передо мной, как, вероятно, перед множеством других людей.
И когда мне показалось: вот настало время! - я начал добиваться проникновения в тайная тайных - в секретнейший архив КГБ, дабы взять в руки её толстые, страшные дела, на которых начертано: "Хранить вечно". И оттуда все узнать, все понять.
И вот я получаю эти дела. Из того самого архива. Мой Вергилий по этому тихому, почти безлюдному аду, приносит авоську - обыкновенную авоську, в которую, наверное, кладется продуктовый заказ или же попросту хлеб. Мятую, нечистую матерчатую авоську. Он достает из неё три папки - нетолстые, совершенно обычные, канцелярские. Он их отдает мне, а сам садится на свой наблюдательный пост.