Из имеющихся у меня денег около пятисот рублей я должен буду потратить на закупку провианта в Якутске. На Колыме достать его невозможно. Все потребное, за исключением рыбы и мяса, туда везут караванами лошадей из Якутска. На месте все стоит втрое дороже, если, конечно, можно купить.

Если по улицам Якутска пройдет живой мамонт — по-моему, в Европе об этом узнают лет через сто.

Не могу в точности описать дорогу из Якутска в Средне-Колымск. Мы вышли с вьючным караваном в конце сентября. Пожалуй, отчетливо я помню, только сборы и начало дороги до поселка, или, как здесь говорят, «наслега» Крест-Хальджей на реке Алдане. Караван состоял из пятидесяти низкорослых, мохнатых, раскормившихся до бочкообразной толщины лошадей. По словам якутов, только такие лошади и способны выдержать долгий путь. Из самых жирных самыми лучшими считаются самые злые. На лошадей кладутся сенные потники (бото), на потники — вьюк. По неумелости и полной непригодности к делу я стоял в стороне и смотрел на дикую картину: метались ошалевшие лошади, между ними бегали люди в драных парках из лошадиных шкур, невообразимые шум и крик, как будто древняя орда Чингисхана снималась с места.

От Якутска до Крест-Хальджея дорога шла низменной равниной, покрытой низкорослым лесом с рыжими пятнами гигантских болот и пространствами травянистых низин — аласов. Мы шли по ней восемь суток.

От Крест-Хальджея на востоке уже были видны горы. Они стояли на горизонте синей полоской, как венец на краю земной чаши, за которым начинается неизвестное. Якуты каравана смотрели на горы со страхом и опасением.

В Крест-Хальджее нас застигла пурга. Это был первый снег, и он вначале шел, как положено идти первому снегу, — крупными мокрыми хлопьями. На третий день что-то изменилось в небесных высях, похолодало, и снег пошел мелкой колючей крупой, которую тут же подхватывал и разносил ветер. Снег носился между жалких якутских урас, и ветер тенькал колоколом на ветхой бревенчатой колокольне.

Река Алдан в этот год замерзала с трудом, где-то на середине еще имелись промоины, лед у берегов был темным. Голые кусты ольховника, склоняясь от ветра, скребли по этому темному льду; и не было кругом ничего реального, кроме вот этого куста, около которого я стоял, и теньканья чугунного колокола за спиной. По временам заряды пурги скрывали все: и куст, и лед, и погребальные звуки колокола. Я вспомнил слова поэта, как нельзя больше подходившие к окрестной обстановке:

…И гонит буйный вихрь, не знающий покоя,
Пыль снежную вдоль смутных берегов…

Выбравшись из дымной урасы на берег Алдана, я стоял возле какого-то куста, слушал дикий свист ветра и заунывный звон. Я думал о том, что земля, куда я попал, среди цивилизованных земель была особой, как бы иной планетой, с другими законами природы и человеческой жизни. Это была иная планета на одном из материков земли, и я понял людей, заболевших «неодолимой тягой к стуже полярных стран». Тысячелетия люди смотрели на звезды, гадая: что там? Эти дикие края — как другая звезда, но которую можно достичь и посмотреть. И чья вина, что на этой звезде нет ни хрустальных городов, ни невиданных цивилизаций?

Снег, леса, законы биологии в первичной их простоте. Что может скрываться на тысячеверстных пространствах? Исчезнувшие звери, невиданные богатства руд? Как пылинки в океане, раскиданы здесь кучки людей.

«Я должен найти чайку Росса, думать буду потом», — так решил я. Душа моя в тот момент одеревенела в упорстве.

…Это помогло мне выдержать дальнейший полуторамесячный путь. Снег прекратился — настали лютые морозы. Плохо помню дорогу после Крест-Хальджея. Мы шли какими-то горными долинами среди мертвых, заснеженных хребтов. Помню лишь удивительные ущелья с красными отвесными скалами, на которых не держался снег. Помню, как чуть не бегом проходили небольшую, десятиверстную, лощинку. Якуты объяснили мне, что в этой лощине неожиданно возникают ужасной силы ветры, которые уносят людей, лошадей — все. Быть застигнутым ветром в этом месте — смерть…

Изредка нам попадались группы якутских урас. Тогда наступало блаженство. Якутская ураса строится из вертикально врытых в землю бревен, обмазанных глиной и обложенных дерном. Огонь горит в центре, дымоходом служит труба из глиной же обмазанных жердей. Якуты малоразговорчивы и гостеприимны.

Средне-Колымск состоит из двух десятков изб и деревянных юрт с неизменной церковью и развалинами старой казачьей крепости. Живут здесь потомки тех самых казаков, что осваивали Сибирь два с половиной столетия назад. От коренных жителей — чукчей, якутов, эвенов — они усвоили одежду и образ жизни, от русского своего корня сохранили речь, предания и известные черты характера.

Суровая жизнь в приполярном крае странным сладкоязычием отразилась на их русском языке. Буквы «р» и «л», как правило, не произносят. На вопрос о национальной принадлежности они отвечают загадочно: «Мы не юсские, мы коимские». Но все-таки они всегда помнят о великой России. Для них она кажется загадочной далекой страной, откуда пришли их предки, откуда идет железо, пряжа для сетей и главное — хлеб. Хлеб здесь употребляется в мизерных количествах. Основная пища для жителей и «домашнего скота» (собак) — рыба, которую дает кормилица Колыма, или, по-местному, «река». К «реке» относятся с глубочайшим уважением. «Коима-то матушка и коймит и губит — чисто хозяйка наша».

Имеется здесь, конечно, исправник, хозяин гигантского уезда с неясными границами. Кто знает, как занесло сюда этого человека, похожего на большого небритого ребенка с тяжелым и капризным нравом. Исправнику здесь нестерпимо скучно, от скуки спасение — водка, и, напившись до зеленых чертиков, он морщит лоб, читая прескучную громаду «Капитала». «Капитал» ему достался в наследство от ссыльных, которых отсюда перевели в Нижне-Колымск, дальше уже просто некуда. Об отъезде ссыльных исправник явно жалеет: «Злые были, черти, и ох языкастые!» Не знаю, кто из них потряс младенческую душу жандарма, но в «Капитале» исправник ищет ясности, что же заставляет людей идти на муки каторги. Впрочем, за два года дальше 15-й страницы он не ушел.

Русские, то есть казаки, к религии почти равнодушны. Догматизм православной церкви обрекает здесь ее на бессилие. Это тем более странно, что казаки-землепроходцы, шедшие сюда за «мягкой рухлядью», всегда несли с собой вместе с порохом — крест. На всяком месте, где они останавливались, возникали крепость и церковь. На каждом памятнике перевала стоял деревянный символ христианства. И поселки на Колыме в прежние времена назывались Кресты. Верхние Кресты, Средние Кресты, Нижние Кресты. Церковь католическая в этом отношении гораздо более гибка. Общеизвестна история о том, как монах Фуколь крестил в Африке племена туарегов. Туареги упорнее других племен не желали принимать христианство. Монах Фуколь поселился с ними, усвоил их мировоззрение, обычаи, создал суррогат религии, понятный туарегам, — и окрестил-таки, хитрый бенедиктинец!

Для того чтобы быть здесь священником, нужно быть либо подвижником, либо просто равнодушным, опустившимся человеком.

Местный батюшка отличается странной причудой, которая также проявляется больше всего зимой.

Причуда состоит в том, что, налив в таз водки и накрошив туда хлеба, они с матушкой лакают эту водку по-собачьи и мычат при этом. Священник называет это «пасти скотину».

— Во всяком-то человеке скотина сидит, — добродушно объяснял он. — Надо выпустить ее иногда попастись.

По-настоящему колымчанин живет только летом. Этому предшествует традиционный весенний колымский голод. Запасы вяленой и квашеной рыбы к весне кончаются, мука кончается еще раньше. Воют голодные собаки, а люди смотрят на реку, ждут, когда она вскроется. Открытая вода несет с собой рыбу и с ней — жизнь. В изобилии летних рыбалок проходит лето, потом опять зима в каком-то анабиозе, весенний голод — и снова лето. Так проходит и угасает, чаще всего в одну из наиболее сильных голодовок, жизнь. От этой жизни не остается ровным счетом ничего, ибо рыба, пойманная человеком, съедена им же, сети, связанные им, сгнивают, или их уносит река. Остается только память на десяток лет у кучки односельчан, а потом память уходит вместе с ними.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: