— Я поползу… застыну…
— Ага… Меня звать Петром…
Он двинулся дальше, слыша, как тот остается, затихает, превращаясь в бугорки и ложбинки. Думал: «Выжить, Ванюша!.. Тебе еще выжить придется!..» Выносил в себе свое выживание как высшую заботу и цель.
И потом, как неотпущенную вину и раскаяние, все не мог забыть то залепленное снегом лицо меж двух далеких пожаров: не узнал, молодой или старый, белесый он или черный…
Это видение возникло в нем, пытаясь задержаться, соединиться с другими. Ушло, как бы не найдя себе места. Вынеслось обратно, в бесцветный, прозрачный холод.
В дверь позвонили. Иван Трофимович радостно вздрогнул, двинулся открывать, ожидая увидать, не умом, а своей суеверной душой, нежданного, чудом воскресшего гостя. Но за порогом стояла остроносая женщина с набитой сумой, с мелкой в скороговорке усмешкой:
— Мышек травить не хотите? Мышки не мучают?
— Мышки? — переспросил он рассеянно.
— Мышеловочки не хотите поставить? Хозяйку свою спросите, не нужно ли?
— Нету у меня хозяйки. И мышек тоже нету.
— Так без хозяйки и живете?
И, раздражаясь на нее, он вытеснил ее взгляд угрюмым своим. Буркнул:
— Живем без мышей покамест.
Закрыл грозно дверь.
Еще думал о ней мимолетно, опять подставляя себя напряженной бестелесности света. В груди его, несуществующее, возникло воображение. Неслось разноцветно в снега.
…Их полк, возвращаясь с войны, выгружался в Москве, за товарными станциями. Колонны, перед тем как распасться, шли по мощеным улочкам. И навстречу высыпала женская и девичья толпа. Набежали — белоруко, многолице. Пробирались в колонну, мешая ее, рассыпая. Наливали на весу винные стопки, угощали, целовали. И он, растерявшись, принял из девичьих рук пляшущую, яркую чарку, обжегся, пролил на медали, разглядев молодые, хохочущие глаза. Рука с перстеньком протянула написанный адрес.
Он пришел и остался в ее тесной комнатке, в дощатом, у самой линии доме. Ночами громыхали составы и светил в окно то желтый, то красный глаз. Пахло ситниками от соседнего элеватора, и она пробегала по комнате, босоногая, белотелая, пытаясь поймать залетевшую ночную бабочку.
Оба, он и она, после всех лихолетий разглядели свою красоту. Она цепко, жадно, ослепнув, привязалась к нему. Купили посуду. Он выкрасил синим карниз. Посадил под окном тополь. И она, занавешивая ему глаза своей тончайшей рубахой, шептала:
— Ваня, хорошо нам с тобой. Хорошо?
И сквозь это казавшееся несомненным счастье он испытывал неясное беспокойство: жизнь щедра, необъятна. Не на этом одном кончается. Это только начало, будет много иного, ярче.
Он уехал от нее ненадолго, погостить к своим, в деревню. А оттуда заглянул на соседний карьер графита. А там и дальше. Покатило его по городам и по шахтам, по иным глазам и губам.
Было много других, державших и не державших. И за всей гульбой с гармониями, за всеми переездами, общежитиями как-то забыл о первой.
А после остыл и от них ото всех отвернулся. Постепенно исчезла радость в извечном повторении всего.
Но сегодня из снега, из холодных зимних небес принеслось и возникло: та огненная граненая рюмочка, синенький перстенек, запах теплого ситника. И ведь где-то в снегах стоит разросшийся тополь, и она, постаревшая, нянчит внуков, встречает не от него рожденных детей, и быть может, и в ней, как эхо: летает по комнате бабочка, на стуле гимнастерка с медалями, и кому-то позабытому шепчет: «Хорошо нам с тобой…»
Иван Тимофеевич растерянно слушал, оглядывался по углам, не зная, куда поместить эту память. Она была не его, не о нем, теперешнем. И, подержав ее, живую и бьющуюся, отказался от нее, выпустил обратно, в белизну.
Будильник звякал в пластмассовом кожухе. Безделье тянулось. И, не умея с ним справиться, Иван Тимофеевич торопил начало работы: «Скорей бы… Бригада даст дело».
Он включил было радио. Но там громыхало и звякало. Как те магнитофоны с кассетами, которые таскали с собой юнцы, собираясь во дворе под окнами, склонившись в грохоте длиннокудрыми, не перестававшими удивлять головами.
«Не мое… В ухе ноет…» — думал он, сердясь и робея, будто музыка просила его потесниться, не мешать ее грохотанию.
Он выключил радио. Согнувшись, достал из-под кровати гармошку, сдувая пыль с ее малиновых поблекших мехов, с медных позеленелых нашлепок, потресканных перламутров.
Сел, накинув ремень, положив ногу на ногу. Принял осанку, поведя плечом. Пробежал по кнопкам, но возникшее в старом инструменте звучание показалось ему из другой, отлетевшей жизни: другие — не он — плясали хмельно, топотали каблуки.
Он засунул гармонь под кровать.
«Не здесь и не там, нигде… Между небом и землей оказался… Так уж лучше под землю, в шахту!..»
Что еще его волновало, было высшим интересом и смыслом? Наполняло, становясь целой жизнью, а потом улетало бесследно, оставляя за собой пустоту? Деньги, слава — и они еще волновали. И за ними он гнался когда-то.
Шли на рекорд, не жалея ни себя, ни машин. Ломились в пласт, в преисподнюю. Он и другой, на соседней шахте, Семен Клименко, видно, яростней, злей, потому что обгонял его в тоннах. И, испытывая к сопернику зависть, негодуя, гнал бригаду, удерживая ее лишь на последних пределах, чтоб не рухнул пласт.
А тот заигрался, зарвался. Сдвинулись земные заклепки, накрыло аварией Семена Клименко и подручного его с комбайнером убило выбросом, еще двоих поломало.
Были похороны. Судили начальство, а он победил в рекорде.
И потом, пируя с бригадой, соря деньгами и хвастая: «Да нам прикажи, — пройдем под землей и на другую сторону выйдем… Тоже, бывало, ходили…» — пьянея от ресторанного гвалта, посылая в оркестр десятки, вдруг увидел красное пятно на скатерке. Очнулся в видении: погребальная медь, мать Семена Клименко у красного гроба.
Вышел весь хмель и спесь. Стало все пусто, ненужно. Так и сидел, трогая пальцами пятно на скатерке…
Подошел к комоду, где стояло зеркальце в рамке из мелких ракушек с надписью «Привет из Ялты». Потянулся к нему, собирая в туманном стекле свое отражение.
Тяжелое, угрюмое, старое, с седыми клоками бровей, смотрело его отражение. На вид напряженное, грозное, но с тревожным мельканием в зрачках.
«Неужели я?» — думал он, стремясь за этим лицом угадать другое, из блеска, веселья и счастья, о котором помнил, что было, но стерлось до последней черты.
«Что мне осталось?.. Работа!.. Только в ней теперь и спасаюсь! — бормотал он. — Только в ней одной и спасенье!»
Будильник затрещал. Иван Тимофеевич обрадованно заходил, собирая свой чемоданчик. Вышел в холод двора, пересекая его по протоптанной тропке, боясь задеть чистый снег.
Смена шла. Шахта, черный, ветвистый провал, взятый в бетонные оболочки. Напичканный железом, ржавым и накаленным до блеска. Пиленым лесом. Лязгающими электровозами. Дрожащий от моторов, компрессоров. Перевитый проводами и кабелями. С продернутыми канатными трассами и транспортерами. Пульсирующая черная вена, уходящая под землю, нагнетающая в преисподнюю воздух, электричество, свет, выжимающая на-гора ртутно-синюю шуршащую плазму.
Иван Тимофеевич, запустив людей в лаву, перехватив пласт от утренней смены, в треске, в мелькании косых лучей, сквозь стуки угля о каску, взрывы железа и пыли, рокот масленой, остро отточенной стали, чувствовал движение бригады как таранного инструмента, долбящего черную толщу. Соразмерность и общую жизнь машин, налегавших на них шахтеров, истечение угля и породы.
«Это вам не снеги белы, лопушисты, — насмешливо взглядывал он на кого-то, подымая глаза к низкому, схваченному крепями своду. — Вы нашего хлебушка, черного… а уж тогда говорите…»
Ему было здесь легко и свободно. Молодо, вертко двигался он в тесноте косолапым, сутулым телом.
Пласт тянулся в бесчисленных надрезах и дугах. В кольцах, надпилах и сколах. Драгоценный и влажный, со следами скользнувшего мимо железа. Отекающий древесным, чернильным соком.
Комбайн, звеня бронированным телом, двигался на сальной цепи, пропуская под собой наполненную транспортерную ленту. Вращалась, трепетала стальная острокрылая бабочка, выстригая пласт. Шнек выламывал мерцающие столбы угля, и они, покачнувшись, рушились наподобие лесных стволов, еще полных древнего птичьего свиста, шума листвы, порхания огромных стрекоз.