— Но я рада, что все-таки выпадают редкие реальные дни. Лужа, в которой стоите, очень даже реальна!
Он засмеялся, перескакивая вслед за ней по залитой, с брошенными жердями дороге, выбираясь на сушь.
— Я так рад, что вас вижу…
Солнце садилось в кусты, сплетя из них круглую, блестящую корзину. Нура под обрывом хлюпала мутной водой, начинала розоветь. Качала желтые тростники с бесшумными малыми птицами, повисшими на метелках.
— Вы мне рассказывали о детстве, войне, женитьбе. — Ее голова на солнце оделась летучим свечением. И было больно смотреть на путаницу веток, лучей. — Я сидела вечерами и думала…
— Заморочил вам голову своими жалобами, — ответил Ковригин благодарно, боясь потерять свечение в ее волосах.
— У меня в больнице лежит старушка. Очень слаба, на ладан дышит. И к ней приходит ее дед, навещать. Сядет у постели, возьмутся за руки и сидят, как дети… Мне их историю рассказали… Они где-то под Курском в одной деревне росли. Но она богатая дочь, а он бедняк. Любили друг друга, хотели пожениться, но ее родители не дали. Выдали за купца деревенского. И так разошлись. И весь свой век прожили порознь. Он ходил по войнам, по стройкам, женат был, где-то детей растерял. А она, как мужа ее раскулачили, с ним скиталась, на север, на юг, в эту степь казахстанскую, пока не умер. И тут, представляете, уже на старости лет встретились. Узнали, поженились. Будто им было загадано, а потом сбылось…
— Ну, это притча какая-то, — сказал Ковригин. — Сказка или как в старых песнях поется. Это чудо, почти несбыточное.
— А я и жду чуда. С детства в себе чувствую горячую точечку. Где-то во мне живет, светит, греет. Потом из нее чудо родится.
— Как вы сказали? Горячая точечка?
— Я эту точечку очень рано в себе ощутила. Может, раньше всего. Я в нее очень верю, в самые худые минуты. Я верю в чудо. У мамы не было чуда. У отца не было. А у этой старушки есть. Только она эту точечку называет по-своему: ангел-хранитель. А у меня другое название…
Заря в черных росчерках веток. На круче два последних красных пятна. Темная зелень воды. И утка снялась с течения с кряком и свистом, в ржавом своем оперении. Мелькнув над потоком, завернула за купы кустов.
— Да, — сказал он, — это все не имеет названия. Кто называет чудом, кто ангелом. У меня — летучее семечко… Наверное, у каждого есть. И у директора, с которым сегодня встречался… Мы только сказать не умеем. Может, за этим пушистым семечком всю жизнь и гонюсь?.. На броне атакующей… В самолете… Или в городской толчее в Столешниковом… Раз увидел его в Будапеште. В Венгрию залетело…
— Расскажите, — попросила она, — расскажите про Венгрию. Про летучее семечко…
И опять с удивлением, с готовностью он испытал ее простое и ясное стремление к нему, которое было наподобие внушения. Легкую силу, к чему-то его призывавшую, дававшую всему, что и прежде было известно, иное понимание и цену.
…Та венгерская сырая весна, когда приехал в Будапешт как эксперт, — дать пространственные характеристики и оценки сложным, пестрым ландшафтам, драгоценным для малой страны.
Его поездки по армейским учениям, по пасхальной, в дождях стране. В соборах чуть затуманились разноцветные стекла. Острая медь зеленела сквозь летучий сырой туман. Он гнал по прямым автострадам, точным, как прострел, в Европу — в Вену, в Белград, в Дюссельдорф. Навстречу в шипении, в реве хромированных радиаторов мчались «мерседесы» и «форды» к валютным особнякам Балатона. А вдали, за чертой виноградников, вставали шапки разрывов, полигоны дрожали от хода железных колонн… На перекрестке, пропуская туристов, заляпанный грязью, стоял транспортер, мокрый, с хлыстом антенны. Механик в танковом шлеме открыл в нетерпении люк…
— Вы не замерзли? — спросил Ковригин, видя, как на мгновение исчезнув, ее лицо вновь перед пим проступает, уже неясное в сумерках. — Позвольте, я вам куртку свою…
— Мне не холодно, нет. Продолжайте…
Да, да, он хотел продолжать. О сверхнапряжении борьбы…
— Там, на старой брусчатке, каждый камушек блестел в отражении. Гудели колокола на соборах, дождливый пасхальный звон. В гарнизонах им отзывались бессловесные солдатские песни. Одно погружалось в другое, и все тонуло в дожде.
Он испытывал физически, как склепана Европа, в перекрестьях границ, где каждая балка дрожит, принимая давление нагруженного борьбой континента. И нет зазоров и допусков. Отшлифованы, плотно пригнаны бруски государств. И смысл усилий — удержать равновесие конструкции.
Альпы, Апеннины, Арденны — их ветер шуршал в виноградниках. В мокрых сетках антенн бились коды натовских центров. Команды полков бундесвера. Позывные чужих субмарин.
Он работал днем на ландшафте. Лишь к ночи, измызганный, с сырыми ногами, возвращался в Будапешт. И всегда начинался дождь. Вспыхивали табло автострад. Сердце начинало болеть, и из тьмы и гудения ветра было внезапно, как взрыв: огненный спектр Ракоци, крутящееся в черноте разноцветье, ртутное течение улиц. Машина неслась в тончайшей пленке огня. И мысль: мое «я», ночной Будапешт…
Ковригин стянул с себя куртку. Осторожно, боясь коснуться ее шеи руками, набросил, почувствовав, как зябко, благодарно передернулись ее плечи, просторно погружаясь в тепло.
— Вы сказали, ночной Будапешт…
Он и днем был прекрасен, построенный из закопченного камня, с седой медью кровель, с точеной, обветренной готикой. Легкое жжение в горле от дыма печей и каминов, запах угля и серы. Вокзал — парящий ворох стекла и железа. Рынок румяно-зеленый, луково-золотой.
Венгерский майор с нетвердым русским выговором показывал Пешт. Зеркальные особняки и решетки Посольской улицы с туманным свечением площади Королей, где мадьярские всадники горячили на граните копей. А здесь деревья подымали черные сырые рога с набухшими почками.
— Тут наши висели, как груши, — говорил майор, подымая глаза туда, где в ветках сквозило серое небо. — На каждом суке два-четыре товарища… Я был в комендатуре. Ко мне приводили пленных. Кто такой? Имя? Подданство? Были ОАС из Парижа. Были старые, СС, через Австрию. Были свои, хортисты… Фильтрация через границу… Вон видите дом за деревьями? Вот этот, со львом? Видите? Вот здесь меня ранило в танке, — майор указал на дом. Тяжелый карниз из камня был взломан и изрезан осколками, как рассеченная бровь…
— Мне казалось, я это уже забыл, — сказал Ковригин, ступая за ней по холодной земле. — А теперь вдруг явилось: высокое окно с отражением блеска, ключевой камень в наличнике и уже потемнелые, словно заросли лишайника, насечки взрыва…
«Венгрия сама, — думал он, следя за миганием далеких полевых тракторов, — сама наподобие камня, заложенного в купол Европы».
Те последние дни в Будапеште, когда дело окончено, можно возвращаться назад, и тончайшее расслоение всего, будто в колокол на соборе, в его серебро и медь, влилась струйка иного металла, не слилась, а ушла в глубину, поражая тайным звучанием.
Запах бензина. «Икарус». Мальчик, продающий газеты. И я на скамейке, присел переждать мою боль. Будапештские голуби ринулись в дымку улицы, и один, отвернув, проплыл над моей головой. Больно в груди. Мальчик-газетчик покрикивает. Старик у бензоколонки держит отекающий шланг. Женщина с серо-голубыми глазами набежала, усмехнулась, чуть задела меня рукавом и скрылась, унеся мое отражение. Больно в груди. «Икарус» отъехал, выруливая, и сразу на свободное место сунулась другая машина. Заправщик обходит машину, отвинчивает крышку у бака. Красная колонка заправки с черным оглянувшимся псом. «Мерседес» под насосом. В счетчике движется стрелка. Больно в груди. И мое желание понять, пробиться сквозь чужой темно-каменный город, сквозь его соборы, дворы, закопченные трубы, прорваться в себя; вот же я, пусть больной, пусть смертный, но еще живой и дышащий, помещенный для жизни среди труб, домов и соборов, с моей неповторимой судьбой, вот же я, вот!
Словно малое пернатое семечко, оторвавшееся от той, бабкиной сахарницы, пронеслось надо мной в Будапеште, суля грядущую встречу, скрылось за мосты, за Дунай.