Васька Глотов надевал на полковника сумку и фуражку с орлом. Они все сбегали к реке, к зеленой дымящейся проруби. Кто ведром, а кто банкой черпали воду. Торопились обратно на берег. Поливали полковника, его костяное лицо, хрящеватую шею в бритвенных мелких порезах, его длинное, тонконогое тело. Ждали, когда застынет под красным морозным небом. Втащили за веревку на гору, на укатанный скат. И Васька Глотов первый, держась за узду, вскочил на него и, стоя, толкнулся с твердым стуком и звоном, понесся с горы.

Они катались на нем и падали, визжали, смеялись. И у Кати лицо под платком было бледно-розовое, в мелких смешках, с золотым, безумным блеском в глазах. Протянула ему, Николаю, веревку. «Ну, теперь ты!» — сказала. И, наступая подшитым валенком на твердую деревянную грудь под острым Катиным взглядом, он испытывал ужас и счастье среди вечерних бескрайних сугробов.

«Все-то у нас, Катенька, было. С каких только гор не съезжали!»

Он увидел директорский газик, летевший в степи на крыльях из косой, развеянной пыли. Обрадовался его появлению, надеясь отпроситься у директора на нынешний вечер в село: «Так, мол, и так, Трофим Сергеевич, сами знаете, круглый праздник. Это тоже надо учесть. А то всю неделю в этом углу кручусь, восемьдесят километров от дома. Мои-то меня небось ждут. Это тоже надо понять».

Директор поджидал его, морщась и щурясь на солнце. Тучный, носатый, в сплющенной пыльной кепке, с большим животом, раздувавшим мучнистого цвета пиджак.

— Ты вот что, — обратился он к Николаю. — Тебе тут полклетки осталось, сам добьешь, на свой страх. Я к тебе агрегаты подсылать не стану — и так на тебя надеюсь. Двинем их на Кульджинскую клетку, у них там задержка, сразу два трактора встали. Ох, отстаем, отстаем по срокам! — застонал он страдальчески. — Если еще день, два проморочим, не закроем почвы — все! Уйдет влага! Ишь как парит, как тянет! Прогноз опять без дождей.

— Зима — снега чуть! — заражаясь его стоном, его страхом, заботой, сказал Николай. — Я говорю, снега почти не видали, Трофим Сергеевич. Как бы нам опять не гореть, как в третьем годе. Где корма брать будем? Опять в Курган, на край света, за соломой?

— Да мы уж послали разведку. Если что, говорим, к вам опять за соломой осенью. Но я все надеюсь, чуть-чуть нас да смочит! Нам бы легонький дождичек в мае-июне, и был бы у нас каравай! — с надеждой, суеверно, следя за белым пушистым облачком, проплывавшим над степью, произнес директор.

— А может, нанесет и набрызжет? — вторил ему Николай, провожая светлое, в сердцевине голубевшее облачко.

Они стояли, два хлебороба, встретившись взглядами в высоком, исчезающем облаке, охваченные посреди степи единой судьбой и заботой, истертые ею и измученные. Из засух, дождей и пшеницы были их мысли и души, их морщины, отемнелые лица, их запавшие степные глаза.

— Дай-ка воды, — попросил директор, втягивая живот, страдальчески, шумно захватывая воздух большими ноздрями. — С утра жгет желудок.

— Да она теплая, перестояла, — Николай достал из трактора пластмассовую белую флягу.

— Только глотну, — потянулся директор, отвинчивая запачканную соляркой крышку, припадая к горловине оттопыренными сухими губами. — С утра нажигает, — он вернул Николаю флягу. — Врачи опять в больницу зовут. Опять на свой стол приглашают. Режут, режут меня который год, километрами кишки вынимают. Чего там осталось, не знаю.

Николай кивал, сострадая, чувствуя вину за свое здоровье, за крепость свою и двужильность. Не знал, чем помочь, мял в руках флягу.

— Да теплая она, перегретая! Водовозка вот-вот подъедет, холодненькой, свежей забросит!

— Чоп-город знаешь на венгерской границе? Два раза его штурмовали. Там меня в живот наказало. У них там склады с вином. Дубовые бочки разбило, и все подвалы в вине. Касками его черпали и пили. Только вышел наверх, и пулька в живот. Фельдшер мне говорил: вино в тебе разлилось, все и сожгло… Ну ладно, давай борони!

Директор, морщась, сдвигая кепку на внезапно вспотевший лоб, залез тяжело в машину, покатил. Николай кивал ему вслед, следя за его исчезанием. Спохватился: о своих и спросить позабыл.

Пчела, оглушенная гарью и грохотом, вяло ползла по стеклу. Николай отпустил управление, давая трактору волю, и негнущейся черной ладонью, костяной, натертой рычагами до блеска, не боящейся пчелиного жала, стряхнул пчелу в другую ладонь, выкинул на воздух, подальше, чтоб не попала под бороны.

«Гусеницы провиснули, дергают. Не сбросились бы на поворотах со звездочек. Придется по башмаку вынимать. Ну еще пару разков проеду», — думал он озабоченно, ведя агрегат от нетронутой каменистой гряды к далекой соляной белизне…

Та черная липа у церкви в тяжелом опадающем гуле пчел и цветов, и гульба на селе, и ему уходить в солдаты. И Катя, усмехаясь, уклоняясь от его поцелуев, распустила из кос две синие ленты, повязала одну вокруг липы, а другую ему вокруг шеи. И после, стоя в карауле возле огромных военных ангаров с распиленными надвое самолетами, глядя, как взмывают с бетона остроклювые молнии, он доставал из кармана ленточку, старался поймать губами тонкие, сохранившиеся ароматы. Думал: она ждет его, пишет ему письмо, скоро службе конец, и вместе уедут в казахстанскую степь, пустую и чистую, без горьких могил, без слезной памяти.

И все-то, все-то у них впереди…

Николай тихо ахнул, поймав в себе то исчезнувшее предчувствие счастья. Поразился внезапному молодому испугу, залетевшему бог весть из каких времен в его усталое, постаревшее тело.

«А мы говорим: прожили! А мы говорим: старики!» …Трактор, раскаленный и яростный, рассекает плугами дерн, выворачивает черно-синюю, не ведавшую света подкладку. Раскраивает степь со стоном и гулом. И с соседних озер, затмевая тучи и солнце, вяло, лениво, несметно подымаются птицы, путаясь крыльями, клювами, наполняя выси криками, воплями. И ему, Николаю, страшно и сладко: он тронул безымянные, вечные силы, двинул их с места, и они потекли, потянулись, захватывая в движение его, его беспомощный трактор, первобытные, слепые, могучие. Вот еще косяк налетел, кинул в черную жирную пашню серебряную, хлопающую жабрами рыбу.

…Трактор его нарезает клетку. Плывет в волнистых травах. Катя с ним вместе в кабине. Он, отпустив рычаги, обнимает ее и целует в бусы, в горячую дышащую грудь, в напряженные золотые глаза. И трактор качает их по холмам, по ковыльным гривам, и нет ни дорог, ни путей, только поле без края и ее пальцы у него на груди. Опомнились, когда прискакал к ним орущий взмыленный всадник, махал красной тряпкой, повернул их обратно: клетка вышла безмерной.

…Впился в штурвал комбайна, и поле, как плавильная печь, бушует, ревет раскаленно, и он, сталевар, принимает белую плавку из солнца, из хлеба, обжигаясь о копны и ворохи. И ток вдалеке, как слиток, окружен сиянием. И сквозь бой и рев механизмов, мелькание стрекоз и колосьев примчался измученный всадник: жена родила ему сына, народился пшеничный сынок.

…Пашет предзимнюю зябь. В небесах пустынно и звездно. И такая грусть, чистота от своего одиночества, от остывших полей и предчувствий, от ночного неясного ветра. Кто-то мчится в степи среди медных падучих звезд, несет ему весть: дочь родилась на исходе осенней зари, степная пшеничная дочка.

Когда он примчится еще, тот исчезнувший всадник? Какую весть принесет на своем постаревшем лице?

Николай шел теперь против ветра. Пыль от борон не мешала ему смотреть. Он видел, как низко летит перепончатый двукрылый самолет, не стремясь в высоту. Над другой удаленной клеткой он канет к земле, превращаясь в трескучую комету с прозрачным белесым хвостом, и, сбросив груз удобрений, облегченно взмоет и опять пролетит над ним. И может, с высоты прочитает исписанную Николаем страницу.

Николай был рад самолету, своей встрече над полем с тем, незнакомым, в кабине. Представил его розовое молодое лицо, глаженую форму, фуражку, чищеные башмаки на педалях. Сам же он трясся на раздавленном пыльном сиденье с куском обветшалой кошмы. Сапоги его были разбиты и смяты. На губах хрустела земля. Но он, земляной тракторист, посылал двукрылому летчику из прищуренных усталых зрачков два тоненьких синих луча, слив их с другими, небесными.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: