Но красота описания, его характерность не заставляет поэта отшатнуться ни от одной из страшных подробностей:
И особенно вот это:
И потому любить Бодлера — как сказал бы Сент-Бёв, чье выражение я запрещаю себе перенимать, хотя искушение использовать чужую манеру письма не раз охватывало меня, однако эти наброски статьи должны быть свободны от налета какой бы то ни было игры ума: ведь это не подражание, а всего лишь заметки, где имена сами приходят мне на память и срываются с моих уст, — так вот, любить Бодлера — я имею в виду любить его чуть ли не до беспамятства за столь человечные и проникновенные стихи — не обязательно признак большой душевности. Исторгнув из себя видения, которые — я в том убежден — причиняли ему боль, он создал картину такой силы, но настолько лишенную всякой чувствительности, что услаждать себя ею могут только закоренелые циники, любители колорита и по-настоящему черствые сердца. Строка
возвышенна, ее любят повторять великие умы, великие сердца. Но сколько раз ее произносили уста в полной мере наслаждающейся ею, интеллигентнейшей и вместе с тем самой бесчеловечной, безнравственной и жесткосердной из женщин, которую я когда-либо встречал, когда она для забавы бросала эту фразу, как пророчество скорой смерти, вперемешку с изощренными и жуткими оскорблениями в лицо проходящим мимо старушкам, которых ненавидела. Испытать все мыслимые несчастья, но в достаточной мере овладеть собой, чтобы при виде их не разочароваться в самом себе, уметь переносить страдание, искусственно вызванное злобой (забываешь, до какой степени беспощаден дивный стих, цитируемый тобой:
О этот трепет сердца, которому причиняют боль! — только что это было нервной дрожью старушек среди грохота омнибусов); быть может, подчинение чувств истине, выражению и есть, в сущности, проявление гениальности, силы, превосходства искусства над личной жалостью. Но в случае с Бодлером есть нечто еще более непонятное. Облекая чувства в самые возвышенные слова, он как будто дает нам лишь внешнее их описание, не сопереживая им. Таковы великолепнейшие строки о милосердии, одни из тех необъятных и развернутых бодлеровских строк:
Однако есть ли что-либо менее милосердное (пусть намеренно, это не имеет значения), чем настроение всего стихотворения:
Ему безусловно внятно все, что таится в названных добродетелях, но он словно изгоняет самое их суть из своих стихотворений. Поистине, вся сила преданности сосредоточена в строчках:
Кажется, что небывалой, неслыханной силой глагола (во сто крат более мощного, чем у Гюго, что бы там ни говорили) он увековечивает чувство, которое силится не испытывать в самую минуту его называния, скорее описания, нежели выражения. Любую боль, любое наслаждение облекает он в невиданные словесные формы, почерпнутые в своем собственном духовном мире, формы, которые мы никогда и ни у кого более не встретим: они с планеты, принадлежащей ему одному, и не похожи ни на что из известного нам. Каждой разновидности персонажей придает он одну из этих просторных, еще горячих, сочных, истекающих ароматом форм — их можно уподобить мешкам под бутыли или окорока, — и хотя проделывает он это шумно, громоподобно, все равно кажется, что он шевелит одними губами, и при этом ему не удается скрыть, что он все выстрадал, все осознал, что он — чувствительнейшая из струн, глубочайший из умов.
Каждое из слов — чудо, каждое окутывает мысль чудесным покровом — то мрачным, то ярким, то притягательным. Но «сочувствует» ли он, переселяется ли в сердца героев?
Часть этих прекрасных, изобретенных им поэтических форм, о которых я тебе говорил, форм, укрывающих теплым цветистым покрывалом называемые им события, отсылают нас к родине предков:
Как и чудесные покровы на мыслях о семье («Тех — скука очага»), немедленно входящих в разряд библейских речений, как и все те образы, что составляют неукротимую мощь такого стихотворения, как «Благословение», где все возвеличено достоинством искусства: