Но умереть где угодно, только не в Одессе. Вот где смерть, так смерть. Полная, окончательная. Вместе с моими. Без шансов воскреснуть. Меня туда и затягивают для этого. Но я не поеду. Разве недостаточно, что там умерли все мои надежды?

Одесса – тоже красивый город. Раньше Праги – красивый. Раньше других. Первый мой красивый город. Лучший.

Не стоит рассказывать. Не то он подслушает и заберет. Он – такой.

Не стоит в нем оставаться. Самонадеянный. Там умер мой отец. И он еще смеет убеждать, что рядом с отцом мое место! Мало ему моего отца.

Мама все время требует, чтобы я выкорчевал дерево из могилы. Она не может приехать и сделать это сама. А я могу. Она боится, что корни вырвут кусок земли, предназначенный для нее. Я прошу могильщиков.

Они спиливают дерево и прижигают обрубок.

Но оно все равно растет. Я ничего не могу поделать. Дерево из его могилы. Так он любит нас, мама.

Он^9 ^ был похож на человека, который все время ищет, к чему бы прислониться, но продолжает стоять твердо и прямо посреди зала.

«Бедный», – подумала Фанни.

Взгляд его блуждал, а когда, наконец, останавливался на собеседнике, то устремлялся не в глаза, а куда-то в бровь, надбровье. Собеседник и не догадывался, что так можно смотреть долго, всегда, не в глаза, а в лобную кость, но ему-то казалось, что взгляд отвечает взгляду.

Непонятно было, делает ли это фюрер специально, не удостаивая простым человеческим взглядом, или привык так смотреть. И нельзя было отвести глаз, и смотреть больно.

Но был он так внимателен, что, казалось, так ли уж страшен на самом деле его взгляд, полный белого тумана? И внимающий ему терпел.

Из всех военных людей в этом зале он был самый невоенный.

Нос его шевелился в полном неповиновении происходящему. Казалось, он игнорирует весь ритуал приема, созданный ради него, и готов в любую минуту уйти.

Он даже смотрел как-то носом. Нос-уточка надменно шевелился, стараясь казаться неподвижным, хотя всё замечал, всё видел. Это был задиристый нос, обладатель такого носа мог оказаться кем угодно, от рубахи-парня до страшного гада.

Но этот не был ни тем, ни другим. Старался не быть. Он был кем-то третьим, тридцать третьим, семьдесят вторым. Он был неуловим, стремителен, недосягаем. Он уходил от рассматривания, хотя любил, когда его рассматривали. Он был не странный, а противоречивый, как бы не решающийся довериться нутру, то есть самому себе.

Он не принадлежал себе, и это было самое страшное, потому что все принадлежали ему.

Он находился в той точке внутреннего кипения, что предвещает распад, если прибавить еще хотя бы один градус.

Но самое странное было не в том, что этот человек вот-вот взорвется, а в том, что он знал, когда это сделать. Он владел моментом распада.

И это знали окружающие, догадывались, страшно боясь взрыва и вместе с тем не стараясь предотвратить. Им было интересно. Они уже видели многое, может быть, даже всё, но они никогда не видели так близко стихию, одетую совершено мирно, – безупречный черный костюм, белая рубашка, туго завязанный галстук и лакированные штиблеты, стихию, устремленную в лобную кость, с той видимостью покоя во всем теле, покоя на пределе кипения, готового взорваться и уничтожить любого из них.

Но он был мил, недуг огня не давал ему успокоиться, но он был мил,

Фанни сказала бы, даже предельно внимателен к каждому из находившихся в зале. Или это она приписывала ему, но тогда она ясно видела – то же самое приписывают ему и остальные.

«О, он далеко пойдет! – подумала Фанни. – Как страшно, если кого-нибудь из нас забудет взять с собой».

Не хотелось думать, что он так же дышит, как и ты, поддерживая в теле жизнь.

Это было невозможно. Его дух, его тело наполнялись из другого источника.

Только улыбка была как у всех, даже немного беспомощная – почти человеческая, почти как у людей. Ни у кого в зале не было такой открытой, беспомощной улыбки.

Чего он хотел добиться, зачем так смотрел, улыбался, чего он вообще хотел от них?

Ее тянуло к нему, она прислушивалась, но, помня запрет тети, держалась в глубине зала сколько могла, а потом не выдержала, что-то стало наполнять ее тело, а наполнив, жечь изнутри горячей мутью, выталкивать ее вперед – и вытолкнуло.

Никто не позволял себе шевелиться, остановить ее, тоже прислушиваясь к тому, что он говорил негромко. Это способствовало продвижению. Она обходила не людей, а статуи. Так она приблизилась к нему, вальсируя подникому, кроме нее, неслышную музыку, и теперь стояла недалеко, раскрыв от удивления рот, беспомощная, не зная, что делать: возгордиться или пожалеть себя?

– Ах, Гер, Гер, – услышала она наконец, – какой же это курорт? Вы меня разочаровываете. Где широта, великодушие? Где пресловутое армейское благородство?

– Я летчик, – попытался отшутиться Гер.

На правах хозяина он хотел придать сегодняшнему разговору эффект светской болтовни, перевести все в шутку, но фюрер настроен был иначе.

– Вероятно с высоты, – сказал он, – вы, действительно, видите всё по-иному. Я как-то не задумывался об этом… Интересно, если бы вы видели, что производит бомба, попадая в цель, стали бы вы продолжать бомбить?

– Еще как, – продолжал балагурить Гер, – еще как. Приказ есть приказ.

– Да. Это правда. Я знаю, что делаю, когда отдаю приказы, – недовольно сказал фюрер и, повернувшись к Геру боком, задрал голову, стал рассматривать плафоны, что-то летящее, трубящее, ангелоподобное, будто ждал откуда-то сверху исполнения собственного приказа.

Все тоже углубились в рассматривание.

– Мадагаскар, – произнес фюрер, и тут же где-то рядом вспыхнул и сгорел магний фотоаппарата, окутав слово в дым воспоминаний, во что-то, граничащее с безумием, когда твой язык перестает быть единственно твердой почвой для разговора, а вытесняется каким-то странным звуком, будто в комнату залетела птица и закричала что-то свое, не разобравшись. – Красивая идея, – продолжил фюрер. – Девочка…

Только тут заметил он Фанни, стоящую с открытым ртом.

– Ты любишь путешествовать?

– О, мой фюрер, – предчувствуя все последствия, сказала фрау Гер, которая, единственная из присутствующих уже давно, не в силах остановить, оцепенев от ужаса, следила за передвижениями племянницы,

– это Фанни, моя племянница. Фанни, вернись на место.

– Здесь ее место, – сказал фюрер, – рядом с моим сердцем.

Он взял девушку за руки и привлек к себе. Фанни поразило, что, несмотря на близость к его телу, его дыханию, он все-таки ухитрялся держать ее от себя на расстоянии вытянутого мизинца.

Принюхиваясь к его запаху, она еще чуть-чуть отпрянула, от него пахло солдатским дешевым одеколоном, навсегда связанным для нее с запахом отбросов и помоев, жуткой нищеты тех берлинских окраин, которые она любила посещать вместе с друзьями, тайком от родителей, чтобы жизнь не казалась слишком пресной. Она не знала, что и фюрер частенько приводит своих министров на эти помойки, чтобы ткнуть их лицом в нищету, оставленную ему в наследство прежним правительством, и несколькими директивными фразами объяснить, чем эти районы должны стать в самое ближайшее время.

Но запах, запах! Неужели у него такой дурной вкус?

– Милая фрейляйн, хотели бы вы жить на необитаемом острове?

– Нет, – быстро ответила Фанни, – я хочу жить только у себя дома. Я немка.

– Ну хорошо, – засмеялся он. – А если бы вы не были немкой?

Цыганкой, например, или даже еврейкой? Человеком без родины.

– Я немка, – повторила Фанни, чувствуя, как мизинец фюрера медленно и неотвратимо входит ей под ребра.

– Кто знает, кто знает… – задумчиво повторил фюрер, проворачивая мизинец. – Мы не можем быть уверены в чистоте нашей крови.

– Но мой фюрер, – сказал Бор.^10 У него начало подергиваться лицо.

– Эта девочка племянница фельдмаршала.

– Ну и что? – неожиданно произнес Гебб.^11 – В этой девочке по крайней мере четверть еврейской крови.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: