1919-1920
ЧУЖБИНА
Изгнанник ли я?
Вероятно, а впрочем, даже я и не знаю. Я не бежал, а уехал. Я уехал на полгода и не вернулся. Зачем бы я вернулся? Чтобы снова молчать как писатель, ибо печатать то, что я пишу, в теперешней Москве нельзя, и чтоб снова видеть, как, несмотря на все мои усилия, несмотря на все мои заботы, мои близкие умирают от голода и холода? Нет, я этого не хочу. Но нет дня, когда бы я не тосковал о России, нет часа, когда бы я не порывался вернуться.
И когда мне говорят мои близкие и мои друзья, что той России, которую я люблю, которую я целую жизнь любил, все равно сейчас нет, мне эти слова не кажутся убедительными. Россия всегда есть, независимо от того, какое в ней правительство, независимо от того, что в ней делается и какое историческое бедствие или заблуждение получило на время верх и неограниченное господство.
Там, в родных местах, так же как в моем детстве и в юности, цветут купавы на болотных затонах и шуршат камыши, сделавшие меня своим шелестом, своими вещими шепотами тем поэтом, которым я стал, которым я был, которым я буду, которым я умру. Там, в родных моих лесах, слышно гуканье, и я люблю его больше, чем блестящую музыку мировых гениев, поют соловьи, над полями возносятся, рассыпая ожерелья солнечных песен, жаворонки.
Там везде говорят по-русски - это язык моего отца и моей матери, это язык моей няни, моего детства, моей первой любви, почти всех мгновений моей жизни, которые вошли в мое прошлое как неотъемлемое свойство, как основа моей личности.
Там говорят "До свидания", "Милый", "Прощай", "Люблю", и на лесной опушке кличет эхо, которое откликалось мне, когда еще весь мир казался добрым и вся жизнь казалась тайной.
Ах, мне тяжело. Мне душно от того воздуха, которым дышат изгнанники, косо смотрящие друг на друга и вечно друг друга подозревающие, совсем так же как подозревают друг друга люди там, в родных моих местах, в обезумленных, в обездоленных, в измененных.
Мне душно и от воздуха летнего Парижа, где я никому не нужен и где ничто для меня не нужно.
Не думайте, что я зову кого-нибудь из уехавших и оставшихся, из спасшихся от тяжких мучений, может быть, смерти - очертя голову вернуться в теперешнюю Россию, где право растоптано, где слово несвободно, где нет первооснов человеческой справедливости. Нет, я говорю только о себе, а не делаю никаких общих выводов.
Здесь, в свободной, будто бы свободной, Европе, я чувствую себя (душевно) таким же связанным, каким я чувствовал себя в последний год в Москве, где я жил бок о бок с навязанными мне жильцами, нагло распоряжавшимися в моей квартире, где я голодал, где я говорил иногда моей девочке, бессильной заснуть:
- Не плачь! Завтра, быть может, мы поедим.
Моя девочка стала за эти три года красивой девушкой, живой и остроумной. Я уже не говорю ей, за ненадобностью, таких утешений, а когда подходит нужда, она все же не такая острая и, если нет денег на настоящий обед, можно сварить суп из старого недоеденного хлеба. Но здесь мне тоже нужно произносить и перед ней, и перед другими близкими, и перед близкими-далекими, и перед самим собой много разных утешений, в которые не веришь и которые не оправдываются.
Основное остается как правило жизни каждого дня и каждого нового тяжелого месяца. Это основное: я на чужбине, я вне действительной связи с моей Матерью, с моей Родиной, хоть от меня туда и оттуда до меня доходят всякие души, доходит голос сердца, которое бьется тяжело, с мученьем, которому исхода не вижу.
И вот чем дальше иду я по дорогам чужбины, тем слабее моя связь с моей Родиной и тем чаще я спрашиваю себя с горечью: не лучше ли быть мне в тюрьме там, чем на свободе здесь? И действительно ли я здесь - на свободе?
Русла нет. А река без русла разве свободна? Она плещется и разливает свои воды, где и не нужно. Даже реке необходимо русло. А изгнанническая жизнь даже и не река в разливе, много беднее, гораздо менее в ней красоты и содержания.
К чему же мне прильнуть?
Я живу сейчас в мире, который, грубо захмелев от преступно излитой им несчитанной крови, только и делает, что брызжет на душу грязью и кровью и слепо убивает певчих птиц.
1921
НОВОГОДНЯЯ СТРАНИЦА
(1922, 1 января. Бретань)
Ветер шумит и качает сосны. Ветер проносится над обнаженными виноградниками, шелестит по стене еще нерасцветшими ветками мимозы, растущей за моим окном, летит к Морю, пенит океанскую волну, играет, теплый, шумит и поет, уводит мысль, говорит с мыслью, говорит, что только он, ветер,- правдивый и верный.
Мерный шум Океана не велит мне быть дома. Да и холодно в моем доме. Немногим теплее, чем в том московском доме, где сейчас думают обо мне дорогие мне люди, о которых я думаю и сейчас, и всегда. Океан всего в двух минутах ходьбы от меня. Я иду к волне, бросающей на прибрежные пески широкий белый веер влаги. Высоко на небе и стоит, и плывет зеленоватый серп Новой Луны.
Я иду по ровному песку, без мысли, без надежды, без отчаяния, без грусти, сознавая спокойно, что я один, что со мною нет никого, только приливной Океан, который мерно шумит, как мировой творческий станок времени и пространства, беспредельного истекающего времени, безбрежно раскинутого пространства. Океан, который плещет, поет и шепчет, говоря, что только он один верный и неизменный.
Я иду, уходя влево. Хорошо идти по ровному песку без препятствий, не смотря под ноги. Любуюсь на переливные гребни волн, слушая заплескиванья Вечности в минуту, зная, что Океан свершает творческую пряжу, ощущая, что ты никем и ничем не гоним, не тревожим, не мучим, и лишь иногда отступая на шаг, чтоб тебя не захлестнула слишком веселая взрывно-буйная волна.
Я пройду так версту, и другую, и третью и потом медленно вернусь, чтобы слушать ветер, мечущийся в соснах и в саду. Если же прилив слишком высок, я задержусь у крутого откоса, не захочу на него подниматься, и буду долго стоять на черте, разделяющей сушу и воду, и буду долго ощущать в нерушимом одиночестве, что правдиво высокое Небо с зеленоватым серпом Новой Луны, что правдив Океан, разрушающий преграды, как правдиво, высоко и неизменно нечто неназываемое в моей человеческой душе.