А главное, около месяца никто не посещал меня, и было время подумать о бренности земного существования на этой бездорожной части региона.
Я полеживал на откидном топчане, слушал, как стучали в окно носиками пичужки-зеленушки. Окна вагончика до моего прихода кто-то оставил открытыми, птахи на полке под осиным гнездом свили себе гнездо и мирно уживались до меня с гудящим роем. Я читал Аксакова, Ветхий завет, иногда допрыгивал на одной ноге до стола, чтобы поместить в записную книжку полюбившиеся мне цитаты. А ночью слушал ночь.
Тогда вагончик оживал: тяжело вздыхал, железная двойная обшивка, капустными листьями свисающая с его стен, остывая, стонала. Кто-то (может, сороки, а может, какие-нибудь полтергейстовые барабашки) барабанил в дверь, я ее на ночь подпирал жердиной. Наблюдающим за всякими странными явлениями, изучающим их предлагаю пожить со мною в будущем на Быстрице, а можно и самостоятельно, без меня. В вагончике мне казалось порою, что кто-то из прошлого, из покойников, ненавязчиво следит за мною, как бы охраняет меня от врагов, что мне не надо думать, что кто-то другой мыслит за меня. Позже кое-что прояснится, но не до конца, а пока я выставил на кочерге ведро (так сказать, надейся на Бога, а сам не плошай) и, дергая изнутри жилья за веревку, старался колоколом громкого боя привлечь к моим проблемам хоть какое-нибудь живое существо-Уже позже, в Новгороде, узнаю, что за Наволоком, на озере Ямно поселился некий монах, построил часовню и целыми днями звонил в колокол, а потом умолк, и это, наверное, к беде.
...Никто не приходил, и я начал впадать в некий полулетаргический сон: проснешься на миг, чтоб пожевать поджаренную на плите лепешку, составленную из намоченных корок и остатков геркулеса, глотнешь водицы и снова впадаешь в прострацию, снова полудремлешь, полудумаешь о нужности царя природы на этой земле или, пока не погасла заря, читаешь «Жизнь в лесу» Генри Торо: «В глубины духа взор свой обрати. Нехоженные там найдешь пути». Порою даже казалось, что я проживаю не в фанерной будке современности, а в качестве безмозглого микроба внутри какого-то живого существа.
И вот однажды под вечер, когда страшная черная туча затянула все небо и сделалось темно, как в полночь, загрохотало так, словно произошел какой-то атомный взрыв, в слившемся сверкании нескольких молний я увидел сидящую на пне женщину в белом.
Я ничуть не испугался, как бывало при подобных случаях в прошлые годы (вероятно, и возраст, и привычки действовали), не удивился, а сказал себе, что это, может быть, сова. После весенних палов погибли все дикие бабочки (кроме деревенских капустниц), не вылетала метельная поденка, не стрекотали кузнечики, не скрипел дергач, утки, согнанные со своих гнезд, не дали потомства, но вот совы, гнездящиеся на деревьях попарно, и, вероятно, вместе с ними привидения, выжили и теперь повсюду, изнемогая от голода, на бреющих полетах высматривали на бесперспективных на время лугах мышей. А те, спасаясь от пожаров, их покинули: перекочевали в сохранившие девственность, необгоревшие кулисы лесов вдоль рек и озер поймы.
Еще, когда я впервые поднялся в вагончик, меня неприятно поразило множество рыжеватых полевых мышек, шмыгающих бесшумно по полу. Потом я к ним привык — они не приватизировали объедки на столешнице, а только пользовались, согласно своему менталитету, нижним этажом. Но что интересно, когда я перестал на них замахиваться веником, они уже начали кататься шариками и по топчану, подбирая крошки прямо около меня. Правда, ночью по мне не бегали, не вили в спальном мешке гнезд— до этого так и не дошло...
И вот все это объяснив себе под скрежет передвигаемых Ильей-пророком надо мною небесных комодов, я преспокойно уснул.
Проснулся от какой-то странной тишины. Кругом не грохотало, не гремело, дом не вздыхал, как он обычно это делал по ночам, по его крыше не бегали маленькие детки-вагонетки и, главное, никто больше не стучался мне в душу, в двери, в сердце. Я глянул в окно: дождь перестал, но теперь уже на другом раздвоенном пне (на нем я приспособился готовить обеды) стояла на задних лапах, в человеческий рост, главная голографическая мышь нашего вагончика (белая мышь, мышь-альбинос, когда она появилась на полу, все другие мышата исчезли). Глаза ее в кромешной тьме строго смотрели на меня двумя стоп-фарами, потом она тонким дребезжащим, но удивительно приятным ностальгическим голоском запела. И я, как и в давние дни, руки по швам, правда, на одной ноге, стал ей подтягивать. Но только мы с ней допели «Разрушим все до основания», она, как недолгая радуга на небе, стала бледнеть, бледнеть и вскоре растворилась, утонула а струящейся темноте.
И хочу вам сказать, дорогие друзья, я ее, как и прошлого видения, почему-то ничуть не испугался, лег на нары и вскоре снова спал крепким спокойным сном. А утром как ни в чем не бывало готовил обеды, правда, не на пнях, а прямо ставил их на печку внутри вагончика, для чего, спасаясь от дыма, должен был некоторое время сидеть на полу.
В окно стучались недосожженные осы, вскоре остатки их выберут своего предводителя и снова слепят гнездо, но уже в сенцах, чтоб жить дальше. На утренних лучах солнца натянули свои тонкие струны дыминки и пылинки, а главное, можно было, наконец, не только вспоминать, лежа, стихи Рубцова «Буду поливать цветы, думать о своей судьбе», но и, правда, с палками, выходить за водой, закидывать удочку в Быстрицу. Да и белые грузди на стометровом пути к реке пошли пластами.
И думал я, что моя авария произошла не только оттого, что я грубо обращался с природой, был равнодушен в лучшем случае к ней, но еще по другой причине: когда-то я ведь этот дом обидел, и он, вероятно, узнав меня, мстил.
Давно это было. Около сорока лет назад. Я работал тогда на механическом заводе в Новгороде, и однажды нам поручили выпускать для Министерства обороны ремонтно-механические мастерские на колесах. Мне же приказали, благо чертежи были присланы из Москвы, быть куратором их, то есть я мог, не вызывая поминутно из столицы авторов проекта, вводить в вагончики временные изменения. Что я и делал, разрешая цеху, их производившему, в конце месяца, чтоб выполнить план, ставить половые доски с большей, чем положено, влажностью, красить стены объекта без грунтовки... Наконец совесть моя взбунтовалась, я отказался это делать, за что вскоре был уволен. Но откуда все это было сегодня знать больному существу, когда оно узнало меня. Да и исправился-то я только после того, как породил эту покалеченную конструкцию.
Уже после выхода из заточения встречу и расспрошу тех парней, наведу справки на том заводе, где я работал, о движении вагончика №8 по жизненным ухабам. Он с помощью военпреда Разина все же будет принят на вооружение армией, потом возвращен из-за гнилого пола обратно на завод, где его дооборудуют паровым отоплением для директора, чтоб он мог спокойно отдыхать в нем в своем саду. Позже ему придется передать вагон главному инженеру. От того жилье перейдет в общество охотников, затем — рыболовов, с каждым разом что-то теряя от своей фурнитуры и оборудования, и в конце концов охрипшее от холода, часто промокаемое существо очутится здесь. Кто-то снимет батарею и использует ее как фундамент для самодельной сварной печки, для увеличения количества жильцов нарастят еще вторые этажи нар, сорвут-сожгут кое-какие лишние деревянные части дома, наружные двери и полки. Зато появятся кочерга и эти два ведра, которые я использовал в дело, да и вагончик, наконец, за десятилетнее стояние на одном месте обретет свою родину. Колеса наполовину уйдут в землю, рессоры проржавеют, и он будет, когда в него забираешься, стонать и раскачиваться, как новгородская сойма на Ильмене. Холстомер да и только Льва Николаевича Толстого. Но в отличие от лошади не смирится и даст мне порядочную, но все же, считаю, полублагородную оплеуху. А ведь он мог превратить меня в ничто. И вот, представляете, дорогой читатель, вы ждете моего очерка, а вместо работающего автора полеживает на нарах скелет, мумия, и птичка свила в его черепе уютное гнездышко...