— Эта морская болезнь, Питер, — сказал он, — не что иное, как гадкая медленная лихорадка; мы прогоним ее!
И он выдал мне новую порцию вчерашнего лекарства, пока из меня не вышло что-то вроде студня. Не знаю, опасение ли быть снова избитым, или что другое прогнало мою морскую болезнь; верно только то, что после повторных побоев О'Брайена я выздоровел и, проснувшись на следующее утро, почувствовал сильный голод. Я поспешил одеться до прихода О'Брайена и увиделся с ним только за завтраком.
— Позволь мне пощупать твой пульс, Питер, — сказал он.
— О нет, — возразил я, — я уже выздоровел.
— Уже выздоровел! Можешь ты есть сухари и соленое масло?
— Могу.
— А кусочек жареной свинины?
— Да.
— Ну, так благодари меня, Питер. Теперь ты избавлен от моего лекарства до возвращения болезни.
— Надеюсь, что этого не будет, — возразил я, — лекарство твое не очень-то приятно.
— Не очень-то приятно! Какой же ты простак, Симпл! Где ты слышал, чтоб лекарство было приятно, если оно не прописано самим тобой? Желтая лихорадка давно бы уж свела тебя в Елисейские! Живи и учись, мальчик мой, и благодари небо, что ты нашел человека, который настолько любит тебя, что не отказывает в побоях, когда они необходимы для твоего здоровья.
Я отвечал, что очень благодарен ему, но надеюсь, что больше такие доказательства любви не понадобятся.
— Позволь тебе сказать, Питер, что эти доказательства чистосердечны. Пока ты был болен, я съедал твою порцию свинины и выпивал твой грог, который не скоро найдешь в Бискайском заливе; теперь же, когда я вылечил тебя, ты будешь уписывать все это сам. Следовательно, от твоего выздоровления я ничего не выиграл. Надеюсь, ты теперь убедишься, что за всю жизнь свою не получал еще таких бескорыстных побоев. Но как бы то ни было поздравляю с выздоровлением и не станем говорить об этом. . .
Я промолчал и весело принялся за завтрак. С того же дня я снова приступил к своим обязанностям. Меня назначили на одну вахту с О'Брайеном, который просил о том старшего лейтенанта, обещая взять меня под свой надзор.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
О капитане и старшем лейтенанте было уже так много сказано, что читатель в состоянии получить представление об их характере. Теперь я упомяну еще о двух странных лицах, моих товарищах по службе, именно о плотнике и боцмане. Плотник, по имени Мадли, отзывался на прозвище «Философ Чипе» не потому, что он следовал какой-нибудь особенной школе, а потому, что составил собственную теорию, в которой его никак нельзя было разуверить. Она состояла в том, что события Вселенной круговращаются так, что в известный период времени должны повториться снова. Я никак не мог добиться от него объяснения, на каких данных он основывает свои вычисления. Он говаривал, что я слишком молод, чтоб понимать это, но дело в том, что через 27672 года все, что происходит теперь, повторится снова с участием тех же самых лиц. С капитаном Савиджем он редко говорил о своей теории, но старшему лейтенанту излагал ее очень часто.
— Так было и прежде, сэр, уверяю вас: 27672 года тому назад вы уже были старшим лейтенантом этого корабля, а я плотником, хоть мы того и не помним; через 27672 года мы будем снова стоять около борта и разговаривать о ремонте, как и сейчас.
— Не сомневаюсь, сэр, — возражал старший лейтенант. — Скажу даже, что все это совершенно справедливо; но тем не менее починки должны быть окончены ночью, а через 27672 года вы получите такое же категорическое приказание по этому предмету, так уж лучше делайте, что вам говорят.
Такая теория делала его, Мадли, весьма равнодушным к опасностям и ко всему на свете. Это ничего не значило, все происходит уж не в первый раз. Случалось в прошлом — повторится и в будущем; судьба всегда останется судьбой.
Но личность боцмана была еще занимательнее. Он считался самым примерным (то есть деятельным и строгим) боцманом в королевской службе. Его прозвали «Джентльменом Чаксом»; последним словом в этом прозвище было его имя. Казалось, его образование не было доведено до конца: в его разговоре первые фразы были замечательно изысканы, и вдруг вырывалось красное словцо. Внешность его была очень приятна: могучие формы, проницательные глаза и волосы, завивавшиеся в кольца. Голову он держал всегда прямо, поступь имел гордую. Он говорил, что офицер должен выглядеть офицером и вести себя сообразно своему званию. Он был очень чистоплотен, носил кольца на крупных пальцах и пышные оборки на груди, торчащие подобно спинным плавникам окуня; воротнички рубашки были всегда подняты вверх до самых скул. Он никогда не появлялся на палубе без своего средства убеждения или «убедителя», как он называл свою дубинку, сплетенную из трех хлыстов. Убедитель этот никогда не оставался в бездействии. Чакс старался быть как нельзя вежливее, даже с простыми матросами, и замечания его всегда начинались очень деликатно, но чем далее он говорил, тем менее изысканной становилась его фразеология. О'Брайен выразился однажды, что речь его очень похожа на поэтическое изображение греха: прекрасны верхние члены, но отвратительны нижние. К примеру, вот что сказал он матросу на баке:
— Позвольте вам заметить самым деликатным образом в свете: вы пролили деготь на палубу, мой милый, на палубу, сэр, которую, простите мне это замечание, я должен попросить вас вымыть к завтрашнему утру. — И затем, повышая голос, продолжал: — Понимаете ли вы меня, сэр, вы замарали бак корабля его королевского величества. Я должен исполнить мою обязанность, сэр, когда вы не радеете о своей. Так вот тебе, так вот тебе (бьет матроса дубинкой). Проклятое отродье корабельного повара! Сделай это еще раз, черт возьми! Я вырежу тебе печень!
Помню, один корабельный юнга, неся ведро помоев на голове, чтобы их вылить, забыл приложить палец к фуражке, проходя мимо боцмана.
— Стой, мой дружочек, — сказал ему боцман, расправляя оборки и поправляя с обеих сторон воротнички рубашки. — Известны ли вам мой чин и положение в обществе?
— Да, сэр, — ответил юнга, дрожа и поглядывая на дубинку.
— А, вам известно это! — продолжал мистер Чакс. — Если бы это не было вам известно, я счел бы необходимым хорошенько наказать вас, чтоб избавить от подобного неведения впредь, но раз вы знаете, — ну, так черт вас возьми, вам нет прощения; вот вам, вот вам, ревун, голодный недоносок. Прошу извинить, мистер Симпл, — сказал он, обращаясь ко мне (я был в это время с ним), между тем как юнга с воплем продолжал свой путь, — право, служба делает нас строгими. Тяжко жертвовать здоровьем, ночным покоем, всеми удобствами, но тяжелее для меня то, что по ответственности положения я вынужден часто жертвовать своим благородством.
Шкипер был начальником вахты, к которой я был причислен. Это был добрый моряк, воспитанный на купеческом корабле, наружности не совсем-то джентльменской, очень покладистый и большой любитель грога. Он беспрестанно ссорился с боцманом и уверял, что служба много потеряла с тех пор, как патентованные офицеры стали носить белые манжеты и рубашки с оборками. Но боцман не обращал на него внимания; он знал свои обязанности и исполнял их, а до остального ему не было дела.
— Был бы доволен капитан, — говорил он, — а там пусть дуется на меня хоть весь корабельный экипаж. Что касается шкипера, это очень хороший человек, но кто получил воспитание на угольном корабле, от того нельзя ожидать хорошей полировки.
— Да и в самом деле, — прибавил он, подымая вверх воротнички рубашки, — невозможно сделать шелковый кошелек из свиного уха.
Шкипер был очень благосклонен ко мне и обыкновенно посылал меня в койку до окончания вахты. В ожидании этого времени я обычно гулял по палубе с О'Брайеном, который в моих глазах был очень занимательным собеседником и учил меня всему, что имело отношение к моему званию.