Да, нелегко давалась служба мечтательному, углубленному в себя, в мировые (а как же иначе?) проблемы «рябцу», как насмешливо именовали в училище новичков. «Огромному пышному блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская», предшествовала внушительная подготовка: «Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардией, и перед всяким смотром нас мучили в роте на учениях, на которых мы приготовлялись заранее... В будущем месяце мы выступаем в лагери», — жалуется он брату в письме. Нелегко, конечно, было всем, но, как свидетельствует его товарищ по училищу, в будущем известный художник Трутовский, «во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем норовистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили.
Нравственно он также отличался от всех своих более или менее легкомысленных товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него».
Вокруг был один мир: «...что я видел перед собою, какие примеры! — писал позднее об этом времени сам Достоевский. — Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать... и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами, и не одного, не двух!» Конечно, Достоевский не был вовсе одинок в училище: рядом с ним было немало по-своему интересных и даже замечательных в будущем людей: известный писатель Дмитрий Григорович, художник Константин Трутовский, физиолог Илья Сеченов, организатор Севастопольской обороны Тотлебен, покоритель Хивы и Самарканда Константин Кауфман, герой Шипки Федор Радецкий... С большинством из них в годы учения у Достоевского сложились товарищеские отношения. И все-таки даже для них он был человек уединенный, замкнутый — «особняк», как назовет его в своих воспоминаниях будущий автор многих теоретических работ но военно-инженерному искусству, а в те времена служивший в училище дежурным офицером, — Александр Савельев.
Новая жизнь давалась ему с великим напряжением сил, нервов, мучениями затаенного самолюбия и честолюбивых надежд. Но была и иная жизнь — внутренняя, сокровенная, непонятная окружавшим его. «Федор Михайлович, — вспоминает Григорович, — уже тогда выказывал черты необщительности... сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти и всегда с книгой.
Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением».
Этой внутренней жизнью своей Достоевский мог поделиться разве что со старшим братом, кажется, единственно по-настоящему близким ему в то время человеком.
Но раннему духовному возмужанию он обязан был не только собственной природе, но и тому, кто в те годы благодатно возделывал ее, — старшему другу Ивану Шидловскому.
С благоговейным восторгом вспоминал Достоевский те редкие, свободные от занятий и караульной службы часы, когда он сквозь петербургское ненастье пробирался в скромную квартиру Шидловского, бормоча стихи о грустной зиме Онегина, и они просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! Гомер, Шекспир, Гёте, Гофман, Шиллер...
«Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии, — пишет он брату 1 января 1840 года. — Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни... Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил сам, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда...»
Шиллер переживается не внешне, хотя и вполне литературно: Достоевский и сам как бы становится на время «немного Шиллером». И Гофманом: в его голове возникает даже «прожект: сделаться сумасшедшим. — Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным». И судьба Гамлета переживается им личностно: «Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные дикие речи, в которых звучит стенание оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают души моей. Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя...»
Знакомство с Бальзаком и вовсе потрясает его: «Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека...» Бальзак велик, конечно, но и Достоевский вполне уже созрел для того, чтобы воспринимать его; но дело и не в самом по себе восторге перед Бальзаком: он — опора для взлета его собственных мыслей о жизни, человеке, мире. И о слове.
Слово для юного романтика Достоевского — строитель мира и человека, а следственно, великие поэты — миросозидатели. «Гомер, — делится он с братом все новыми посещающими его откровениями, — (баснословный человек, может быть, как и Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу... Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в той же силе, как Христос новому...» Его письма к брату напоминают порой отрывки из философских трактатов, развивающих идею высочайшей значимости Слова. «Поет в порыве вдохновения разгадывает Бога, следственно, исполняет назначение философии...»
Возвышенно-романтические «порывы вдохновения» самого Достоевского противопоставляют его товарищам по училищу, но не освобождают от обыденной правды «дрянной, ничтожной кондукторской службы», от правды реально окружающей его действительности. Случайно узнает он причины, по которым его не приняли в училище на казенный кошт. «Недавно я узнал, — пишет он отцу, — что уже после экзамена генерал постарался о принятии четырех новопоступивших на казенный счет... Какая подлость! Это меня совершенно поразило. Мы, которые бьемся из последнего рубля, должны платить, когда другие, дети богатых отцов, приняты безденежно...»