- В чем-то ты безусловно права, - ответил ей тогда я, шестнадцатилетний. - Но ради справедливости стоит заметить, что подобными ничтожествами являются миллионы людей, не генералы и не доктора медицины, увы.
- И пусть являются. Они по-своему счастливы, потому что не осознают свое низменное положение, - продолжала мать то ли проповедь, то ли отповедь. - И все-таки они сами во всем виноваты. Примитивная жизнь в виде бессознательной борьбы за существование дается действительно каждому, даже идиоту и преступнику, а талант, который у тебя есть, обязывает тебя к другому, это удел только избранных! Напрасно ты не хочешь служить своему дару.
С ней всегда было бессмысленно спорить. Она родилась в год октябрьского переворота, выросла при Сталине, прошла три войны (финскую, Отечественную и японскую) врачом эвакогоспиталя, защитила диссертацию, работая хирургом в клинике имени Бурденко, которому сама немало ассистировала на операциях, её родителей арестовали в конце тридцатых, первый муж, мой отец, был расстрелян в сорок восьмом, как американский шпион, после того, как в Нью-Йорке с феноменальным успехом прошла выставка его супрематической живописи, а новый муж, мой отчим, работал бок о бок с Вышинским... Все убеждения, внушенные ей жестким и жестоким временем и выношенные страданиями на протяжении десятилетий, были вполне убедительны... Но только не для меня.
К тому же внутренним чувством я понимал, что она первобытно любила меня, своего первенца, и очень боялась, что я останусь никем, эдаким интеллигентным ничтожеством. Без денег и без положения в обществе. И все-таки зачем ей нужно было обязательно вспоминать прадеда, чьи альбомные стихи все равно не изучались в школе и не звучали по радио или тем более на улице. Даже недавний его двухсотлетний юбилей прошел незаметно. Ах, мать, мать! Как бы мне хотелось, чтобы она меня понимала! И я по-своему дико любил и мать, и жену Машу, не говоря о дочери, я давно привык им повиноваться и безусловно зависел от их суждений.
- Сколько можно быть мальчиком для битья! - произнес я с неожиданной для самого себя твердостью в голосе. - В моем возрасте уже стыдно и оскорбительно зависеть от начальствующих подонков.
- И все-таки твоя последняя должность давала тебе не только прожиточный минимум, но и определенный вес в обществе, - снова уточнила мать. - Ты чувствовал полезность своего умственного труда, мог заниматься собственным творчеством, рассчитывая на внимание, мог встречаться с интересными людьми... А что сейчас? Будешь подметать двор, как Андрей Платонов, и надеяться на признание потомков? Но ведь ты - прежде всего не Платонов, а Мятлев, и пока ничего путного не написал, все твои стишки хороши для чтения сиюминутным подругам, но их не декламируют и не поют. Хорошо-хорошо, мы можем сейчас прекратить прения, но во всяком случае я категорически предупреждаю тебя, если ты немедленно не поступишь на равнозначную должность, а будешь искать другой путь в жизни согласно своим дурным наклонностям (как я, кстати, узнаю в тебе твоего отца, художника!) то знай, дорогой сынок, что и я, и твоя жена, конечно, примем свои меры незамедлительно. Поверь, я совсем не хочу лишить тебя своего общества и своей любви, но если ты не станешь нормальным человеком, я не только лишу тебя наследства, отдав все твоей сестре (да-да, не улыбайся по-дурацки, пожалуйста), но и прокляну, вот тебе крест! А куда ты без материнского благословения?!
Совершенно бездумно и в то же время чистосердечно я ответил:
- Можешь сразу лишать. Сейчас. Мне ничего от тебя не нужно. Все, что мне надо, у меня уже есть. Я заранее отказываюсь.
Мать утихла. Ее правый глаз, уже закрытый катарактой, смотрел мимо меня куда-то вдаль, а левый, зрячий, подернулся блестящей влагой. Затем мать внезапно покраснела и пришла в сильное волнение, закричав:
- Да как ты смеешь, щенок, так со мной разговаривать! Совсем оскотинился, мерзавец! - и она, видимо, хотела ударить меня сухоньким сморщенным кулачком, но удержалась.
В детстве меня бил отчим. Чаще, когда был пьян, после судебных заседаний, но порой и тогда, когда был трезв и только готовился к обличению врагов народа. Он просто регулярно вымещал на мне свои обиды и разочарования, свой страх и неуверенность в будущем, как бы передавая эстафету от своих предков, конезаводчиков, бивших в свое время, не разбирая, и своих крепостных, и своих благородных животных. Мать била меня редко. Она даже пыталась защищать меня от своего мужа, если была дома. Но иногда и она срывалась и наказывала меня ни за что, беспорядочно махая руками и почти не причиняя боли, отчего было ещё обиднее. Однажды она повалила меня на пол на живот и долго мутузила по спине. Видя мое безразличие к её ударам, она заплакала, наверное, от безысходности и неожиданно больно укусила за ягодицу. Вот тогда только я взвыл. И она успокоилась.
Господи, вспоминаю сегодня и ужасаюсь: что за чертовщина! И это будничная жизнь! Старик Фрейд непременно накопал бы здесь материалу для очередной лекции о комплексе Эдипа, насобирал бы других параллелей в античной мифологии.
Я попятился в коридор, но мать догнала меня, схватила свой китайский зонтик и принялась охаживать меня снова не больно, но противно по голове и плечам. Что ж, я заслужил подобное отношение своим поведением и вообще...
Я вышел на улицу, сел в троллейбус и через полчаса был дома. Объяснение с любимой женой прошло легче. Вернее, его практически не было. Жена моя, Маша, давно была готова к подобному исходу. Она ходила вместе со мной домой к этой гнусной актрисе, дочери классика, убитого в Лондоне случайным электроразрядом бритвенного прибора, что долгое время списывали на происки КГБ, пока всем не надоело копаться в советском дерьме и не появилось дерьмо постсоветское, псевдодемократическое. Тогда мы едва отыскали элитный дом, где мне не приходилось бывать дотоле, несмотря на многочисленные приглашения актрисы, но нажатия электрозвонка были тщетными: дверь не открыли, хотя за ней было явное движение, смотрение в глазок и т.п. Когда мы с женой спустились и разыскали исправный телефон-автомат, актриса, наконец, подала голос и нежно пожелала мне в ответ на мои предположения о возможном инфаркте, если она не поможет восстановить справедливость:
- Что ж, вот на твои похороны, может быть, и приду. И даже на цветы разорюсь. А писать опровержение не буду. Что я, дура, что ли? И потом Ебелев (такая "говорящая" фамилия была у её любовника-составителя) меня не поймет, к тому же ему уже гонорар заплатили...
Очередная игра была сыграна, итог очевиден. Оставалось выбрать род нового занятия. Я больше не мог себе представить необходимость жить однообразной повседневной службой литературного чиновника с кривозеркальными правилами начальства для себя и для подчиненных с постоянной мыслью о маленьком заработке и недостаточном куске хлеба. Кто знает, может быть, я ещё не раз позавидую своей сводной сестре Тане, стоматологу, и её мужу, полковнику-пенсионеру, а сейчас вольнонаемному анестезиологу в военном госпитале на Западной Украине или, скажем, столичному мелкому литератору Наташевичу, который, несмотря на всевозможные зарубежные гранты и премии, когда его основательно прижало, пошел преподавателем истории сразу в две частные школы для детей "новых русских" аж на целых два дня в неделю, продолжая, впрочем, сочинять компилятивные романы о жизни фараонов и гонениях на жидов в Древней Руси.
Когда-то я мечтал о необыкновенной известности, был твердо уверен, что стану хорошим врачом и писателем, и хотя кое-что сбылось, но в основном мечты мои так и остались мечтами. В школе я учился скорее по инерции, плыл по течению, мне никто не привил умения добиваться конкретной цели. Способности мои, в основном, к математике и литературе развивались скачкообразно и нецеленаправленно. Наверное, снова прямо по Чехову, следовало бы мне заняться физическим трудом, реализуясь в качестве подсобного рабочего, землекопа или грузчика, но я был вообще не приучен к работе руками и не мог найти в себе силы придти к простому труду.