Глядел, глядел на него Федор да и сказал:
– Что это ты как, Филька, ешь жадно?
– Проголодался, – ответил Филька, а сам горку лягушек пригреб к себе. Их еще не съел, а уж за орехами потянулся и заодно приглядывался, чего бы еще прихватить.
И тогда не вытерпел барсук Федор, громыхнул кулаком по столу:
– Что же это ты накинулся так на еду мою, даже меня отпихиваешь. Уходи сейчас же. Не хочу с тобой, с таким жадным, за одним столом сидеть.
И выпихнул из избы Фильку, за порог его выставил и дверью за ним так хлопнул, что Филька даже… проснулся. Лежал, смотрел в темный передний угол, злобился на самого себя:
– Дурак я, дурак! И зачем я в самом деле ел так жадно. Потихоньку бы надо, не торопясь. Глядишь, досыта бы наелся, а то вон как есть хочется.
Три недели назад приснилось это, а сейчас вспомнил Филька сон свой, сказал:
– Точно, проведала как-нибудь черепаха про сон мой и выбивает теперь Ду-Дук его на березе, а все смеются. Конечно, им бы только посмеяться, время веселее провести, а мне позор и не на один день… А Кабан, Кабан-то как взвизгивает! У, рыло свиное. Сам еще хуже меня, а хрюкает. Эх, поскорее бы кончился день. Вечером прилетит Сорока и хоть расскажет, что там было, что из моей жизни выбил дятел на березе.
У Фильки стучали зубы. И не только щеки, но и уши у Фильки были горячими.
Чтобы не было беды
Истомился Филька за день, изныл, чуть вечера дождался. И когда вылетела из-за липы Сорока, кинулся к ней:
– Говори скорее, что там было.
– Не торопи, успеешь. Все скажу, ничего не утаю. Когда меня спросили однажды, что самое тяжелое в жизни, я ответила – секрет.
– Чепуха. Всего тяжелее, когда видишь – неправильно день прожил, а поправить уже нельзя: пролетел день-то.
– Э, дни еще будут. Нет, самое тяжелое – это когда ты знаешь что-нибудь особенное, а рассказать не можешь, потому что слово дал, что никому не скажешь. Знать и никому не сказать, ох, до чего же это тяжело. Ну я эту тяжесть долго не ношу одна, стараюсь поскорее с кем-нибудь поделиться, чтобы не мне одной тяжело было.
Сорока уселась на суку и затараторила:
– Ну, слушай, Филька. Начинаю рассказывать. Собрались мы сегодня у березы. Подсадил Ивашка черепаху на пенек, взлетел Ду-Дук на березу, и все притихли. И ты думаешь, о ком черепаха сегодня первую сказку рассказывала?
– Обо мне, – буркнул Филька.
– Не угадал. Про Верблюда и Барана. Села черепаха вот так, подперла щеку кулачком и начала:
«Пришел Верблюд в гости к Барану. Положил Баран перед ним беремя сена. Угощает:
– Подзаправься-ка. Только чур не оставлять ни былки. У нас, у баранов, примета есть такая: не доел у тебя гость за столом – беду жди. Ты уж, пожалуйста, все беремя съешь.
А велико ли у Барана беремя? Верблюд даже и распробовать не успел, что за сено, как уж ни былки не осталось. Никогда он так мало в гостях не ел.
Стоит, нахваливает:
– Ух, и сено! Вот это сено! Так и ел бы и ел.
Думал Верблюд: может, догадается Баран и еще охапки две принесет. Но Баран не догадался, и ушел Верблюд голодным домой.
Дня через три Баран к Верблюду в гости пожаловал. Увидел его Верблюд и улыбнулся: «Ну, – думает, – погоди, брат. Я тебе тоже сейчас дам беремя, а больше не жди. Узнаешь, как гостей не досыта кормить».
И пошел за сеном. Самого лучшего выбрал, чтобы Барану обиднее было голодным оставаться. Принес, положил перед ним:
– Угостись-ка…
А беремя у Верблюда верблюжье. Глянул Баран – копна целая перед ним. Весь день нужно есть, чтобы все съесть. А не съесть нельзя. Примета есть такая: не доел в гостях – накликал беду на хозяина.
Ест Баран час, ест два, а сено вроде и не убывает, вроде сколько было, столько и есть. Барану уж и глотать почти некуда, полон живот набил, но и оставлять нельзя: накличешь беду на Верблюда.
Ест баран, чуть жует. Глядит на него Верблюд и думает: «Сено ему, что ли, мое не нравится? Эдак ему, пожалуй, и добавки не захочется».
Чуть доел Баран сено к вечеру. Последнюю былку дожевывал со слезами, а уж глотать ее было некуда, за щекой оставил. Никогда не ел в гостях так много. Даже силы не осталось «спасибо» сказать. Поглядел на Верблюда, подумал:
«Не будет теперь у тебя беды в доме».
И все-таки ждал Верблюд: может, попросит Баран добавки. А когда не попросил он, сам предложил:
– Может, ты еще бы поел?
– Н-н-н-е, – еле выдавил из себя Баран и чуть понес домой живот свой, до самой земли он отвис у него.
Глядел Верблюд, как уходит Баран, и думал: «Точно, не понравилось ему мое сено, потому он и отказался от добавки. Надо бы у соседа лугового с клеверком попросить. Ну да ладно, придет еще раз».
Но Баран почему то больше к нему не идет.
– Ты знаешь, Филька, – затараторила Сорока, – как закончила черепаха сказку, мы так все и покатились со смеху.
– А черепаха?
– Она тоже посмеялась с нами и начала новую сказку. И ты думаешь, о ком она была?
– Обо мне? – похолодел Филька.
– Не угадал. О Мышонке рассказывала Кири-Бум свою вторую сказку. Вот так, знаешь, села, глазки сощурила и начала:
«Стоял Кабан под дубом и ел желуди. Мимо Мышонок бежал. И ему захотелось желудей отведать.
– Можно, – говорит, – и я с тобой есть буду? Мама у меня заболела. Один я.
– Ешь, – разрешил Кабан и подвинулся.
Едят они, а Мышонок и говорит:
– Ох ты и чавкаешь, дядя Кабан, ну как свинья.
Хрюкнул на него Кабан и прогнал со своей делянки. Прибежал Мышонок домой. Рассказал матери, как дело было. Забранилась на него Мышка:
– Как же ты мог Кабану сказать такое? Ведь свинья – мать его. Иди сейчас же и извинись.
Вернулся Мышонок к дубу, сказал Кабану:
– Прости меня, дядя Кабан. Я не знал, что твоя мать – свинья. Если бы я знал, что ты – сын свиньи, я бы никогда не сказал, что ты ешь по-свински.
– Вон отсюда! – затопал ногами Кабан и прогнал Мышонка со своей делянки.
Прибежал Мышонок домой, рассказал матери, как дело было. Забранилась на него Мышка:
– Ну кто же так извиняется? Ты же опять обидел его. Иди повинись, да по-хорошему.
А как, не сказала.
И опять Мышонок к Дубу побежал. Говорит Кабану:
– Знаешь, дядя Кабан, хоть и свинья твоя мать, хоть и чавкаешь ты по-свински, хоть и пахнет свиньей от тебя…
Собирался Мышонок сказать дальше: «Все же ты хороший, дядя Кабан», – но не успел. Кинулся Кабан к нему, поддел пятачком и отшвырнул в сторону.
– Скройся с глаз, или разорву в клочья. Прибежал Мышонок домой. Рассказал матери, как дело было. Застонала Мышка, приложила мокрый липовый листок ко лбу.
– Беда мне с тобой. Разве так извиняются.
Поучила сына, как извиниться надо. Побежал он. Увидел его Кабан, и налились его глаза кровью.
И пошел прочь от дуба. «Ешь, – думает, – мои желуди. Я себе еще натрясу, только не вводи меня во зло. Могу не сдержаться я и такое с тобой сделать, что и самому потом стыдно будет».
Увидел Мышонок – пошел Кабан в чащу, сказал:
– Эх, спесивый какой, дядя Кабан. Ушел и даже выслушать меня не захотел. А ведь я прибежал сказать тебе, что хоть ты и сын свиньи, а все-таки ты не свинья, а – Кабан и Кабан добрый. Вот ушел и целую делянку желудей подарил мне.
И запищал, замахал лапками:
– Подожди, дядя Кабан, я что-то тебе сказать хочу.
Но Кабан так и не остановился».
– Ох, Филька, – тараторила Сорока, – окончила черепаха Кирн-Бум свою сказку, а я, поверишь ли, так и обмерла: что сейчас, думаю, будет. А ничего и не было. Просто обиделся Кабан и ушел от березы. А мы так смеялись, так смеялись. Жаль, что ты больной, ты бы тоже вместе с нами смеялся.
– Ну а дальше что было? – спросил Филька.
– И дальше были сказки. Черепаха рассказывала, а Дятел записывал. Да я все скажу, не торопи меня, а то я собьюсь или забуду что-нибудь… Дальше, Филька, совсем забавная история вышла. Уж и не знаю, говорить ли тебе.