Алексей оглядел притихшую палату. Сержант сворачивал самокрутку.
— Денек-то, кажется, разгуливается, — сказал он.
После утреннего обхода врачей Алексей дождался Лещевского в коридоре. Странная просьба Попова — положить цветы на могилу давно умершего богача Москалева — удивила хирурга. Лещевский хорошо помнил пышный и безвкусный беломраморный памятник в центре городского кладбища, однако никак не мог уловить связь между богатым купцом и простым шофером.
Но когда Алексей увидел замешательство Лещевского и стал снова упрашивать хирурга поехать на кладбище, Лещевский понял, что за этим скрывается нечто более важное, чем выражение запоздалых родственных чувств. И почему-то неожиданно для себя он согласился сегодня же купить цветы и отвезти на кладбище. Алексей был уверен, что врач не обманет его.
12. Цветы на могиле
Полупустой дребезжащий трамваи довез Адама Григорьевича до городской заставы.
В центре сновали крытые грузовики, шоколадные "опели", а иногда откуда-нибудь из-за угла солидно выкатывался черный приземистый "хорх" в сопровождении двух-трех мотоциклистов.
Здесь же, на окраине, среди длинных кирпичных заборов, мрачно молчавших заводских корпусов и волнистой булыжной мостовой, было совсем тихо.
Кладбище находилось сразу же за этими корпусами. Когда-то оно лежало совсем на отшибе, но разросшийся город прижался к его ограде из металлических прутьев почти вплотную, так что Лещевский по узкой пустынной улице дошел прямо до кладбищенских ворот.
Было, наверное, часов около двенадцати дня. На пожухлой, поникшей траве блестела паутина. Солнце дремотно застыло над верхушками деревьев, и дремотность эта, казалось, передавалась деревьям и самому воздуху, пропитанному запахом лесной сырости и прелых листьев.
У ворот кладбища стояла подвода. Лошадь, привязанная к столбу ограды, лениво отбивалась хвостом от мух. Между деревьев виднелось несколько человеческих фигур. Лещевский не любил похорон, но эти почему-то привлекли его внимание.
У открытой могилы стояла горстка стариков и старух. Двое пожилых мужчин в замусоленных куртках, с красными от натуги лицами, кряхтя, подняли на веревках кое-как обструганный гроб. Ни венков, ни слез, ни взволнованных слов, ни единой детали из привычного похоронного обряда, которые всегда казались Лещевскому и тягостными и ненужными. Эти грязные доски, и бесстрастные морщинистые лица женщин, и торопливая деловитость мужчин все это было настолько буднично, что даже Лещевский оскорбился за человека, которого опускали сейчас в землю.
Так просто! Впрочем, теперь все стало проще и страшней…
А когда-то была другая жизнь.
Когда-то к его дому подъезжала машина из больницы, шарила своими фарами по стене дома, отыскивая его окно. Лещевский сбегал по ступенькам лестницы, стараясь не шуметь. Почему-то в эти ночные минуты он испытывал удивительную нежность к безмятежно спящим людям, не подозревающим, что у кого-то стряслась беда. Он ощущал себя особенно необходимым во время этих ночных вызовов…
За последние годы произошло много событий, все спутавших и перемешавших в его жизни, и теперь, вспоминая эти события, он пытался разобраться, которое из них было главным, положившим начало другим. И всякий раз приходил к выводу, что главным надо считать то, что случилось незадолго до начала войны.
Это была обычная операция. Одна из тех, что в больнице называют плановой. Ему предстояло оперировать больную Морозову, двадцативосьмилетнюю женщину, поступившую пять дней назад с язвой желудка.
В девять утра он зашел в палату навестить свою пациентку. Он задал несколько обычных, принятых в таких случаях вопросов. Да, спала она хорошо, температура нормальная, настроение тоже.
— Ну и отлично, — сказал он, — значит, все в порядке.
В девять пятнадцать, как обычно, началась пятиминутка, потом обход, осмотр тяжелобольных в послеоперационной палате — словом, начались все те заботы и хлопоты, которыми был заполнен каждый его день, день заведующего хирургическим отделением больницы.
Без четверти двенадцать Лещевского вызвали в приемный покой, где его дожидался муж Морозовой — больной, с которой он разговаривал сегодня утром.
От этого узкоплечего парня в вылинявшем коверкотовом пиджаке и в кепке с длинным козырьком (он поспешно сдернул ее при виде приближавшегося хирурга) попахивало водкой.
— Извините, доктор, — начал он разговор, — выпил по дороге. Сами понимаете мое положение…
А потом Лещевский поднимался на второй этаж в большую операционную. Это были торжественные минуты, и сколько бы раз они ни повторялись, они не становились для него обыденными. Он любил их, эти минуты, и испытывал такое волнение, как будто переступал порог операционной в первый раз. С годами приходил опыт, руки обретали уверенность, движения — точность, но волнение оставалось всегда, незаметное даже для очень близких людей. Со стороны казалось: по коридору идет спокойный, уверенный в себе человек, при появлении которого в больнице наступала тишина, напряженная и уважительная. Даже горластые санитарки, которые до этого истошными голосами считали простыни и полотенца, и те умолкали.
Когда Адам Григорьевич был студентом и ему впервые пришлось присутствовать на операции профессора — знаменитого хирурга, он был потрясен и навсегда зачарован обстановкой, царившей в операционной. И больше всего появлением профессора. Профессор шагнул в дверь, как актер на сцену. Он вытянул вперед руки с красивыми длинными пальцами, и сестра бережно натянула на эти руки перчатки. Перестал существовать тот хорошо знакомый студентам человек со смешной привычкой поминутно нюхать табак, и появился другой — блестящий, собранный, элегантный, несмотря на свои шестьдесят пять лет, — человек, воле и искусству которого было подчинено сейчас все…
Лещевский и не подозревал, что эта заурядная операция перевернет всю его жизнь…
На вторые сутки у Морозовой резко подскочила температура.
Лещевский не выходил из больницы сорок восемь часов. Все, что можно было сделать, он сделал. Но состояние больной ухудшалось с каждым часом. На консилиуме все пришли к общему мнению — перитонит, нужна повторная операция.
Морозова умерла у него под ножом…
Ее доставили не в карете "Скорой помощи" и не на носилках. Больная пришла в больницу сама с чемоданчиком, в котором были аккуратно уложены вещи.
И должна была уйти сама. Если бы не эта нелепая случайность.
Лещевский сидел на патологоанатомической конференции, уронив голову на руки. Как сквозь толстое стекло, приглушенные, плохо различимые, доносились до него слова: "Несовместимо со званием…", "Безответственность…", "Пятно на весь коллектив", "Пусть следователь разберется…"
Дело передали в прокуратуру. Теперь, когда Лещевский появлялся в больнице, вокруг него наступала тишина. Но это была уже другая тишина, не прежняя, уважительная, а холодная и настороженная. Лещевский слышал за спиной перешептывания, ловил на себе сочувственные взгляды друзей и насмешливые — недругов. Постепенно он стал замечать, что теряет уверенность в себе, ту самую уверенность, которая так помогала ему за операционным столом.
Судебное заседание по обвинению хирурга Лещевского в служебной халатности было назначено на двадцать девятое июня. Но заседание так и не состоялось.
Началась война. В сутолоке о Лещевском все забыли: и органы юстиции, и органы здравоохранения, хотя он напомнил о себе заявлением, в котором просил послать его рядовым врачом куда-нибудь в передовую часть.
И пока хирург ждал решения своей участи, в город, грохоча, ворвались немецкие танки…
Он соскучился по запаху хлороформа и операционному столу. Ему хотелось работать. Иначе можно было сойти с ума.
Но думать пришлось не только об операциях.
Вчера полицейские утащили умиравшего комиссара из третьей палаты, как мешок с картошкой. Лещевский почти застонал от душевной боли. Когда-то он сутками не отходил от таких вот тяжелобольных, страшась от мысли, что погаснет слабый огонек жизни.