3. Хирург
Главный хирург городской Первомайской больницы (жители называли ее Субботинской по имени богатого купца и промышленника, построившего в начале века на свои деньги) Адам Григорьевич Лещевский стоял перед зеркалом в операционной. Он стаскивал с пальцев скользкие, хрустящие перчатки. Скомкав их, швырнул в раковину и поискал глазами флакон с нашатырным спиртом, которым протирал руки после операции, — флакона на обычном месте не было. «Куда он запропастился?» — подумал Лещевский и тут же вспомнил: нашатырный спирт кончился. Запасы медикаментов в больнице таяли с каждым днем. И пополнить их было почти невозможно.
По утрам старшая сестра с виноватым видом сообщала: кончается эфир, йод, на исходе красный стрептоцид и даже аспирин. Последние три дня старшая сестра уже ничего не говорила, а только тяжело вздыхала.
Адам Григорьевич знал: в кладовой больницы осталось лишь немного манной крупы и пшена.
Лещевский всегда гордился своей выдержкой. Двадцать четыре года за операционным столом закалили его нервы. И вот теперь ему, столько повидавшему на своем веку, первый раз в жизни было страшно. Он боялся ежедневных визитов немцев, боялся заходить в палаты, с ужасом ловил на себе вопрошающие, тревожные взгляды больных и раненых, видел, как люди, которых он совсем недавно спас на операционном столе, погибали от голода, из-за отсутствия необходимого лекарства. И он был не в состоянии обеспечить им надлежащий послеоперационный уход. Особенно было страшно за тяжело раненных красноармейцев, которых не успели эвакуировать. Все, кто мог передвигаться, ушли из больницы еще в те дни, когда окруженный город обороняли советские войска. Городская больница, в первые же дни войны превращенная в госпиталь, теперь работала под контролем не только фашистских врачей, но и полиции. Гестапо тоже наведывалось. Все молодые врачи давно были на фронте, в городе оставались только пожилые люди, подобные Лещевскому. Тем больше ответственности ложилось на его плечи.
Мысли Адама Григорьевича прервал стук в дверь.
В операционную вошла девушка, незнакомая хирургу. Она была взволнована, белокурые волосы небрежно выбились из-под пестрой косыночки. Он бегло взглянул на посетительницу и снова нагнулся над раковиной. Адам Григорьевич сразу определил, что девушка из села и, видимо, большую часть пути бежала бегом.
— У вас заболела мама? — спросил хирург, не оборачиваясь.
— Нет… — начала было она, но Лещевский перебил:
— Тогда, может быть, бабушка?
— Понимаете…
— Так кто же тогда? Тетя?
— Нет, Адам Григорьевич, дядя, — сказала она серьезным тоном, в котором можно было уловить: «Да, я понимаю, вы можете разговаривать со мной как с маленькой, но дело слишком важное, чтобы я обращала внимание на такие пустяки, как ваш тон».
Хирург покосился на девушку. Она поспешно спрятала волосы под косынку и улыбнулась.
— Ну так что же произошло с вашим дядей? — спросил он, внимательно рассматривая свои ладони. — Вывихнул руку?
— Ногу, доктор, понимаете, ногу. — Посетительница произнесла это негромко, но твердо.
Лещевский подошел к ней, стряхивая на ходу воду с пальцев, и спросил почти грубо:
— Ну и что? Что я могу сделать?
— Ну а как же? — растерянно проговорила девушка. — Кто же другой может помочь?
Врач быстро опустил глаза и отвернулся. Он стащил с плеч халат и, повесив его на вешалку, подошел к открытому окну.
В сквере перед больницей не было ни души. Истомленные за день солнцем чахлые липы бросали на желтую, выгоревшую траву жиденькую тень. В кирпичном заборе, отгораживающем больницу от улицы, зияла дыра. Мелькали прохожие, чаще всего немецкие солдаты, обутые в пыльные сапоги.
Незнакомка подошла к хирургу.
— Доктор, у него что-то с ногой… не знаю что…
Вся ступня разбита. Вся…
Она думала, что врач обернется и станет расспрашивать, но Адам Григорьевич продолжал молча смотреть в окно. Она видела только его затылок, наверное, давно не стриженный, темные волосы густо переплелись и спускались за воротник по желобку на шее мягкой косичкой. И почудилось ей в этом затылке что-то неуловимое, детское и, пожалуй, беззащитное, как у маленького веснушчатого Витьки, двоюродного брата, приезжавшего на лето в гости из Минска. И было удивительно, что этот беззащитный затылок принадлежит такому высокому широкоплечему мужчине с огромными, тяжелыми руками.
— Как вас зовут? — спросил он, внезапно обернувшись.
— Аня.
— Так вот, Аня. Я не могу… Нет лекарств, ничего нет. Да и какой смысл? Умирают тысячи…
— Но, Адам Григорьевич?.. — Она хотела сказать, что врач не может, не имеет права говорить так, что какой же он доктор, если отказывается помочь раненому.
— Извините, Аня, мне надо идти.
Не глядя на ошеломленную девушку, Лещевский вышел из комнаты.
В растерянности постояв посреди операционной, Аня бросилась на улицу.
— Шкура, сволочь! — бормотала она, чувствуя, что вот-вот заплачет. Трус несчастный, шкура!..
Девушка хотела было вспомнить еще какое-нибудь ругательство, но ничего не приходило в голову. Пробежав несколько кварталов, она остановилась, чувствуя, что не имеет права вернуться домой без врача. «Что я отвечу? Что? Нет-нет, надо что-то придумать. Не могу я рассказать ему это», думала она, вспоминая лицо Алексея, страшные почерневшие пальцы на ступне. И голос, когда он определил: «Газовая гангрена».
Ей запомнился больше всего голос. И безнадежность.
Даже бледное лицо Алексея и страшная, потемневшая нога не пугали ее так, как этот слабый, лишенный жизни шепот.
И еще ее преследовала беспомощная улыбка, скорее усмешка. Алексей будто просил прощения, что все так получилось, и старался приободрить свою спасительницу.
Добирались они до города с попутной подводой, думала, что расскажет доктору об этом угасающем голосе, о страшной усмешке, и этого будет достаточно, чтобы он согласился помочь, потому что нельзя не пожалеть человека, если он говорит вот таким тоном и так улыбается. Но теперь, вспоминая свои разговор с Лещевским, Аня поняла, что толком не сумела ему ничего объяснить.
Соображение это показалось ей убедительным: чем больше она раздумывала над своим поведением, тем больше убеждалась, что в отказе доктора виновата сама.
«Надо попытаться еще раз, — решила Аня. — Буду просить, умолять, все растолкую! Не может он не согласиться. Не имеет права отказывать!»
Девушка побежала обратно на улицу Рылеева, где была расположена больница. Аня решила стоять у двери и во что бы то ни стало дождаться, когда врач выйдет. Спрятавшись в ближайшее парадное, она не отрываясь глядела на больничные ворота.
«Пусть только теперь откажет, пусть попробует! Тогда он узнает, кто он такой. Я исцарапаю его морду, плюну ему в глаза», — твердила она, больше всего опасаясь, что придется выполнить хотя бы одну из своих угроз.
Только теперь, когда ушла странная просительница и Лещевский закурил, помимо его воли вспоминался весь разговор с девушкой. Хирург увидел себя и ее как бы со стороны, взглядом другого человека, очень трезвого, спокойного и объективного. И этот другой, посторонний, явно был недоволен поведением Адама Григорьевича, но хирург старался не замечать этого недовольства и, как могло показаться, спокойно курил немецкую сигарету. Сигареты были неважные, очень слабые, с каким-то аптечным привкусом, и врач старался сосредоточиться на этом привкусе и думать о том, как хорошо бы теперь раздобыть хотя бы одну пачку «Казбека», который курил до войны. Потом он заставил себя вспоминать, как, бывало, по утрам, направляясь в больницу, заходил в табачный киоск, что приткнулся на перекрестке Первомайской и Гражданской, неподалеку от гастронома. Он представил себе этот довоенный гастроном. Это беспокоился не сегодняшний Лещевский, затравленный, испуганный, озлобленный, безмерно уставший от сознания своего бессилия и бесправия, а другой — довоенный человек, известный и уважаемый в городе, заведующий хирургическим отделением большой городской больницы, привыкший немедленно откликаться на чужую беду, умевший в экстренных случаях вставать с проворством бывалого солдата даже среди ночи. И этот прежний Лещевский не находил себе места, не мог спокойно стоять, равнодушно покуривая сигарету…