Ну-с, я ее обозрел и вижу, что она сидит и что-то вяжет, но это не деликатное женское вязанье, а простые чулки, какие теперь я вяжу; перед нею книжка, и Она и вяжет, и в книжке читает, и рассказывает этой своей воспитаннице, Дмитрия Афанасьевича сиротке; но, должно быть, презанимательнейшее рассказывает, ибо та девчурка так к ее коленям и прильнула и в лицо ей наисчастливейше смотрит!
Я даже подумал в себе: неужли же они такие лицемерные, эти потрясователи, что могут колебать могущественные империи, а меж тем с вида столь скромны! И враз рекомендуюсь сей многообожаемой Юлии Семеновне:
– Вот, мол, я, честь имею, здешний становой, – но не думайте, что уже непременно как становой, то и собака! Я совсем простой, преданнейший человек и пришел к вам прямо и чистосердечно просить вашей ласки.
Она смутилась и говорит:
– Я не понимаю, что вы мне говорите.
– Совершенно верно, – отвечаю, – но я сейчас буду вам матевировать: я поврежденный человек… Она отодвигается от меня дальше.
– Дело в том, – говорю, – что я повредил себе письменными занятиями остроту зрения и теперь хочу себе приобресть притемненные окуляры или очки, да не знаю, где они покупаются. Да. И не знаю тоже и того, почем они платятся; да, а самое главное – я не знаю, що в их за сила? – сгодятся они мне или совсем не сгодятся? А потому, будьте вы милосерденьки, многообожаемая Юлия Семеновна, позвольте мне посмотреть в ваши окуляры!
Она отвечает:
– Сделайте милость! – и снимает с себя очки без всякой хитрости.
А я будто не умею с ними обращаться и все ее расспрашиваю, как их надеть, а сам гляжу ей в открытые глаза и, представьте, вижу серые глазки, и весьма очень милые, и вся поза рожицы у ней самая приятная. Только маленькая краснота в глазках.
Я померил очки и сейчас же их снял назад и говорю:
– Покорно вас благодарю. Мне в них неловко. Она отвечает, что к этому надо привыкнуть.
– А позвольте узнать, вы же давно к ним привыкли?
– Давно.
– А смею ли спросить, с якого поводу? Она помолчала, а потом говорит:
– Если это вас интересует – я была больна.
– Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?
– У меня был тиф.
– О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут. Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?
Она улыбнулась и говорит: – Да.
– Что же, – говорю, – это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво – особно на женщине.
Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:
– А впрочем, – говорю, – для вас, как для девицы небогатого звания, тоже нейдет и стрижка! Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:
– При чем же тут является звание?
– А как же, – говорю, – те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.
А она вдруг отвечает:
– Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.
– Разве они не кажутся вам справедливыми?
– Нет; и к тому же они мне совсем не интересны. Я спрашиваю:
– А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.
– Это чулки.
– Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?
– У кого их нет.
– Ага! – для беднейшей братии… Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые «крестьянские излишки», – так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!
– Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?
«Ага! – думаю себе, – не стерпела, заговорило ретивое!»
И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:
– Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы все то видели и знали, яки обиды и неправды дiятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.
Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.
Вижу – девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю: – А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?
Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:
– Обольщение богатства заглушает слово.
– Превосходно, – говорю, – превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!
– И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.
– Ах, – говорю, – как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.
А она преспокойно, как кур во щи, лезет.
– Пожалуйста, – говорит даже, – запишите. А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:
– Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?
А она отвечает:
– С удовольствием.
Да! да! Отвечает: «с удовольствием», и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: «Обольщение богатства заглушает слово», а потом с красной строки: «Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя».
Все так и отляпала – своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:
– Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! – и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:
– Видели?
Отвечает:
– Видел.
– Ну и что же?
Он только гримасу скосил.
И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего – к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.
И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:
– Ты, брат, однако, хват!
– А вы же обо мне, – говорю, – как думали?
– Я, – говорит, – не полагал, что ты с дамами такой бедовый.
– О, я, – говорю, – бываю еще гораздо бедовейше, чем это! – И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты нет.
Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.
– Ну, я, – говорю, – этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.
А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:
– То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.
Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:
– На каком вы это языке говорите?
– На российском-с.
– Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.
– А какой же-с?
– Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.
И с сим встала и вышла.
– Какова-с!
Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит: – Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!
– Будьте, – говорю, – покойны!
И как только я пришел домой, так сейчас же – благослови господи – написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?