Заканчивался март 1969 года, «Биттлз» то ли уже распались, то ли еще нет, и во всех ресторанах мира звучали их песни. Впрочем, арабский ансамбль, вооруженный европейскими музыкальными инструментами пел и на других языках – французском, итальянском, греческом... Европа была рядом – по ту сторону Средиземного моря, и отсюда казалась гораздо ближе, чем из моей страны. До Италии было просто рукой подать.
Еды мы с Ольгой не заказывали – только фрукты, зато пили, но так, чтобы вино не мешало ногам. Мы не пропускали ни одного танца – Ольга двигалась легко, красиво, и я старался соответствовать ей. На нас посматривали, за нами следили – в тот вечер мы были здесь единственными европейцами. Танцевали же все примерно одинаково – что-то в духе еще модных тогда твиста и шейка. Но был и медленный фокстрот, когда можно было, как в старые добрые времена, обнять, прижать к себе свою женщину, вдохнуть аромат ее кожи, ее французских или еще слаще – арабских духов.
Внизу за окнами совсем стемнело, и все, кто сидел снаружи, перебрались к нам. А там по черным лагунам среди цветов и беседок скользили белые призраки лебедей, и казалось, что они плывут прямо по поверхности черной бездны, пока вдруг не вспыхивал, обнаруживая водную гладь, серебристый отблеск фонарей или брызг, поднятых при резком повороте неслышно работающими лапками птиц. Самих же перепончатых желтых лапок не было видно – так они неустанно перебирали, перемешивали теплую черную субстанцию, чтобы та не остыла, загустев, словно желе.
Мы не клялись в любви друг к другу, но в этот вечер мы друг друга любили. И чем дальше шел наш разговор, тем больше нам казалось, что мы созданы друг для друга, и чтобы устранить ту жизнь, в которой мы наверняка не будем вместе, я заказывал еще вина, и вежливый официант с отменным артистизмом вновь наполнял наши бокалы.
О, музыка, чудо-музыка, ничто не сравнится с тобой – одна ты владеешь нашей тайной, тайной нашего сердца, тем тонким миром, который ведь никак иначе и не обозначить, как только мелодией. Что же ты обещаешь нам, чем морочишь нам голову, зачем смущаешь наши души?! Ведь уже проверено, что того, что ты внушаешь, того на свете нет. И если даже есть, то мы не в силах увидеть, войти, объять и быть объятым – потому что все это существует в другом измерении. Но вот беда – не можем мы обойтись без этого другого измерения, не можем, да и все тут! Что-то нужно нам, то, что не имеем и иметь не можем. Но нужно, как хлеб. Это и есть хлеб – хлеб души. Мечта, надежда, глупость мечты, дурость надежды. Словно мы жители двух миров, а может и трех, и только благодаря этому мосту из звуков, слагающих мелодию, можно попасть в тот, другой, мир. И хорошо бы не возвращаться, или хотя бы поменять миры – чтобы из того, прекрасного, тонкого, иногда, для контраста и обновления чувств, заглядывать в этот – жестокий и грубый. Вот и Египет оказался для меня таким тонким миром. Уже четвертый месяц я живу в другой реальности, и чтобы быть счастливым окончательно и бесповоротно, я привел в него женщину. В том мире у нее был муж и ребенок, рыженькая девочка двух лет, а в этом мире у нее есть только я один.
Тем временем европейская музыка смолкла, на маленькой чуть приподнятой сцене появились новые музыканты – в галабеях, с щипковыми, струнными и ударными инструментами, расселись в кружок, ударили в бубен и запиликали, забренчали, застонали, и выбежала знаменитая Заки, в ту пору одна из лучших в Египте исполнительниц танца живота, и, как говорят, самая богатая женщина Каира. Танец живота в эпоху насеровского строительства социализма – а ведь так пропаганда и утверждала – танец этот пострадал от цензуры и стал чуть ли не целомудренным, хотя истинная его природа как раз и заключалась в том, чтобы выражать страсть, и, выражая, разжигать ее.
Заки была полноватой, соответственно арабским канонам женской красоты, у нее было круглое лицо, чуть приплюснутый нос с резкими крыльями ноздрей, что придавало страстность ее лицу, и прекрасные волосы, длинные и тончайшие, льющиеся, как черный водопад. Она была в лифе и трусиках, но вместе с тем тело ее свободно облегал тонкий прозрачный шелк, а точнее – газ, а шаровары ее с бахромой, падающей на полные, но стройные бедра, были из такого же газа. Она была босиком, и была хороша, особенно ее воздетые полные руки, и бедра ее, которыми она встречала, как бы ловила, каждый падающий удар бубна. Танец живота – это танец волн, их чередование, прибой и отбой, когда вслед идущая сшибается с той, что уже прянула вспять... Но это только начало, потому что нет предела прихотливости ритмов, в которых женское начало соединяется с мужским. Мужское – это бубен, он повелитель и халиф, он приказывает, он ведет – и бедра послушно отзываются на каждый выпад-удар, но вот они замышляют бунт, непокорные, – пропускают атакующие удары, сначала каждый второй, а потом и несколько кряду, капризничают, то откликаясь, то нет, словно накапливают энергию, которая вдруг разряжает себя в ответной бисерной дрожи...
Пора-пора, сколько я тебе должен, уважаемый, да, нам понравилось, ну, конечно, мы непременно сюда еще придем, мы будем приходить каждый день, нет, каждый не получится, потому что я дежурю в Гюшах, а на выходные приезжает ее муж. Да, кстати, зачем ты вышла замуж, выходи лучше за меня, хорошо, я выйду за тебя, куда ты меня ведешь, милый, я веду тебя в сад, где благоухают ночные цветы, и плавают ночные лебеди, где цветет огневым цветом акация, недаром ее здесь зовут на французский лад “фламбуаз”, где я сам как в огне, иди ко мне, дай обнять тебя, губы твои, как рахат-лукум, и маленькие груди твои с заострившимися сосками, как два послушных птенца.
Желание было таким пронзительным, что тут же на садовой дорожке, в тени ночных кустов и деревьев я снял с нее трусики. Они были такие маленькие, что даже на ладони им было просторно. Я уже положил их в карман, но еще смаковал в памяти, как она легко оперлась на меня и послушно, без слов, вынула из них сначала одну ногу в туфельке, затем другую. Теперь ничто не разделяло нас, кроме ее короткой юбочки из мягкой замши. И, поцеловав ее горячее бедро у изножия и встав с колен, я уже начал уверенно поднимать эту юбочку, как вдруг сбоку от нас, в сплошной почти темноте, возник силуэт арабского человека с длинной палкой, и этот силуэт на плохом английском сказал нам:
– Здесь вам нельзя, мистер и мисс. Идите домой, там можно.
– Спасибо за совет, – хмыкнул я, нимало не смутившись, – до того ли было! – обнял за плечи свою послушную подругу, и мы пошли по дорожке к выходу.
Когда он успел нас засечь? Они теперь шныряют по всему саду, шпионят, блюдут. Какого рожна им надо? Напоят, станцуют животом, а потом – низзя, мущмумкен! А где можно? Завели бы кабинеты, что ли...
Я остановил такси и мы сели.
– Наср-Сити итнын, – сказал я таксисту.
Он послушно, чуть наискось, кивнул, и мы поехали. Во мне звучала музыка – то ли бубнов со смычковыми, то ли битлов со щипковыми, и еще я думал, что вот она, моя милая, так и едет без трусиков, а между тем не такой уж теплый вечер и кожа сидения холодна.
Возле поворота к Наср-Сити я велел таксисту повернуть направо:
– Дильвати шемаль.
Его лысина озадачилась, и он обернулся, удивленно вынув правую кисть, щепоткой пальцев вверх:
– Там ничего нет, мистер... Вон Наср-Сити...
– Налево, – сказал я. – Лязем! – То есть, надо.
Он положил руки на руль и в полном недоумении свернул направо, на пустынную дорогу, по которой я ездил на дежурства в Гюши.
– Истанна! Стой! – сказал я возле недостроенного стадиона.
– Ле? Почему? – спросил он, полагая, что я не ведаю, что говорю.
– Истанна! Халас! Все, приехали! – сказал я и протянул ему деньги.
– Что ты придумал? – спросила Ольга, впрочем, готовно вылезая за мной.
– Так нужно, – сказал я.
Шофер постоял на всякий случай, светя в темноте салоном и фарами, словно поджидая, не взбредет ли мне в голову еще какая-нибудь идея, а затем медленно поехал вперед – одинокая машина на пустынном ночном шоссе, где слева под звездным небом темнела чаша недостроенного стадиона, а справа виднелись еще какие-то спортивные сооружения, вроде трибун теннисного корта.