Закат уже обессилел от долгого жаркого лета и испарялся мгновенно, уж вовсе по-осеннему. Вот лежать бы Павлу Ивановичу, и так это спокойно и рассудительно думать, что вот и проходит жизнь и с этим следует смириться, не совсем и складной вышла она, не стал в ней Павел Иванович отличником, но нигде не оставляли его и на второй год, словом, вперед не рвался, но и в хвосте не плелся, а так это самое плотно со всеми посередке и прошел, и пот полил, и кровушку полил, однако в тот предосенний звездный вечер тревожили не мысли об уходящей жизни, этого довольно-таки горького песка, нет, его вовсе другое тревожило.

Днем он узнал — и это была всем новостям новость, — что не всегда земля, луна и солнце будут вот так вот плавать, нет, и именно в ту минуту, когда он лежал и смотрел в проем двери на глубокое небо, он окончательно осознал то, о чем узнал из книги: земля когда-нибудь исчезнет, но и не это особенно встревожило Павла Ивановича, землю ему почему-то не было особенно жалко, его тревожило то, что когда-нибудь солнце погаснет, и от понимания, что мир когда-либо будет бессолнечным, его охватила такая тоска, какая охватывает иного человека при мысли о смерти собственной, словно солнце должно погаснуть не завтра даже, но вот в следующее мгновение, вот прямо сейчас.

И Павел Иванович, бессильный справиться с тоской, лишь скрипел зубами и горько постанывал, и уж знал — утишить эту тоску он не сумеет никогда. Да и не пытался утишить, но лишь лег на левый бок и свернулся калачиком, чтоб и без того тщедушное его тело занимало как можно меньше места в пространстве, и вот-то глядел он на звезды и долго так глядел, что уже далеко заполночь среди самой густой тьмы услышал слабый гул какой-то, и понять не смел, что это: музычка ли какая, гитара ли одной струной звенит, стон ли это обиженного, сверканье ли звезд, смешанное с шелестом просыпающегося сквозь пальцы песка, но понемногу смирялась его тоска и уж надежда всплывала, что Павел Иванович как-либо дело это поправит, сумеет и он чем-либо помочь людям.

И перед утром, когда вдали появилось слабое пугливое свечение рассвета, Павел Иванович задремал, но и сквозь дрему слышал он тот слабый гул, и сквозь дрему понимал он тоску последнего человека перед тем, как солнце погаснет навсегда, и успевал утешиться — нет, нет, он еще не этот последний человек, никак не этот последний.

Вот тогда-то, очнувшись, увидел он утром эту машину, нет, не машину, конечно же, увидел эту вещицу, как ее там; он увидел ее всю целиком, и как же она была хороша и умна, это прямо дух обрывался, и уж ничего бы не пожалел Павел Иванович, только бы сделать ее, и он видел все ее части до последней загогулинки, и колесики, и шайбочки, он до конца понимал, что, как и с чем будет соединяться, для чего будет машина целиком и всякая часть в отдельности. Он твердо знал, что никто не помешает ему вещицу эту сделать всем на удивление.

Однако же постоянный страх сидел в нем: а сумеет ли сделать, смогут ли руки выполнить то, что хочется Павлу Ивановичу?

Не сказал Евдокии Андреевне, что продал лодку, покупал нужные инструменты и материалы. Успокаивал себя: сноровка некоторая у него имеется, ведь в прежние зимние вечера из корешков, веток, досочек выпиливал он всякую безделицу — сноровка, уверен был, кое-какая в руках есть, и Павел Иванович надеялся, что руки все-таки сумеют справиться с тем, что однажды увидел он предрассветной стынью.

Все отодвигал день, когда запустит свое дело, боялся себя, мучался в страхе — где ж это смелости набраться, чтоб разогнать резец, или нанести первые риски, или пустить фуганком первую стружку.

Однажды понял — пора, дальше тянуть нельзя. Дальше — осень, холодные дожди, а там и зима, а там, глядишь, и год пропал. А он, Павел Иванович, не так-то и богат временем, чтоб свободно выбросить годик.

День первый — не последний день. Подташнивает от страха — а ведь ни за что не сумеет сделать то, что осторожно прикидывал вечерами, это уж так он, просто поголовотяпствовал, игру себе такую придумал, и вот сейчас он убедился, что это страшные шуточки — игры со временем, сейчас убедится — провал, провал, позор кромешный.

И вот тогда — в день первый — Павел Иванович подошел к своему самодельному шкафу с инструментами, посмотрел, все ли на месте. Отворил дверцы — а ведь все на месте, и отступать дальше нет никакой возможности. Осмотрел левую дверцу: коловорот, угольник, уровень, малка, а на правой дверце — ножовки, прикреплен метр, висел рейсмус, а в самом-то шкафу главное: фуганок, рубанки, молотки, и внизу стояком каждая вещь в своем гнезде: стамески, и долота, и буравы, и сверла — все на положенных местах.

Нет другого способа справиться со своим страхом, понимал Павел Иванович, как запустить дело, и запустил, и медленно душа освобождалась от страха, а все в порядке, голова варит, глаз все схватывает, рука послушна глазу, все — вот это дело, и это стоящее дело. Это уж, как говорится, будь спок за наш пупок, маху не дадим, себя не оконфузим. И успокаивалось все: пока в руках точность, волноваться не стоит, он со всем справится, Павел Иванович, он никак то есть не умудрится попасть пальцем в небо.

Сентябрь золотился, в цветнике перед окнами полыхали огненные шары, желтый лист полетел над землей, утро легкое, прозрачное, дали неоглядные, жарой не скраденные, — да есть ли лучшее время для первого дня.

Осень стояла теплая, уж листья облетали, но дожди так и не закосили, и земля была видна вся целиком, словно б уместилась на ладони.

И Павел Иванович был счастлив работать, когда мир насквозь виден и внятен ему, и еще бы: когда Павел Иванович работает, то мир ровен, спокоен и счастлив.

Когда же Павел Иванович отдыхал, то время расплывалось, Павел Иванович страдал, нетерпеливо ожидая нового внятного утра.

Всякое утро Павел Иванович спускался в сарай, в мастерскую свою, так-то говоря, и садился, грудью упершись в верстак, голову свесив, так продлевая ночную дремоту, и в шесть ли часов начинал утренний плач пробудившийся младенец в соседнем доме, и словно бы послушная его зову откликалась протяжным гудком первая электричка, и тогда Павел Иванович размещал свое тело так, чтоб вопль младенца и вопль электрички, плывущие друг другу навстречу, соединились бы как раз в груди Павла Ивановича, и там что-то слегка даже заломило бы, заныло — вот это и есть сигнал: прочь, дремота, пора к делу поближе. А день последний — не первый день. Наступил он недавно — неделю назад. Павел Иванович, уж вроде бы целиком слившись со своей вещицей, не делал ночного перерыва, подозревая, что сил у него хватит, их ровно столько, чтоб добить вещицу, точка в точку. Он не знал, прохладна ли ночь или же тепла, он ничего не замечал, лишь раз замедлился, подошел к распахнутой двери сарая. «Эй, Васильевна, а вставай!» — услышал и заметил, что ночь растаяла и приходит светлое утро, еще ни звука, все вокруг ровно, как во сне перед самым пробуждением; из легкого, чуть подпаленного желтизной тумана размытыми пятнами начали проступать дома — пятиэтажный, и дом Павла Ивановича, и михалевский дом, и тут Павел Иванович окончательно понял, что утро пришло, оно все-таки победило.

Нет никого, все спит, и он один, и он не спит. Лучшие это часы, чтоб хоть что-то успеть, вот в эти часы спать как раз и не следует.

Вновь принявшись за дело, Павел Иванович знал, что уже ничто не отвлечет его, пока он не добьет до конца. И верно, ничто больше не отвлекало Павла Ивановича: ни свист электрички, ни первые звуки во дворе — торопливые шаги, ранний посвист под окном: эгей, пора, браток! — ни пятна солнца, проникающего сквозь щели в сарае, и лишь когда солнцем залило светло-коричневую плоскость — уже вовсе готовую — и плоскость ослепила Павла Ивановича, он легко и коротко засмеялся и кивнул удовлетворенно: ого! так и надо — как надеялся, так и вышло. Не подвел себя, не подвел всех Казанцевых, да что там — никого из людей не подвел, и это значит, что из-за такой штуковины очень даже стоило свой пупок надрывать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: