И я, значит, стою перед дядей, и он, человек деликатный, расспрашивает меня о дальнейших планах. Ну, в институт я поступил, а где жить-то собираюсь. Отец, отправляя меня в столицы, почему-то думал, что жить я буду именно у дяди. Это он вспоминал свою молодость, когда они перебирались из провинции в столицы к своим старшим братьям и сестрам, а окопавшись, перетягивали к себе младших братьев и сестер — тогда братьев и сестер было много.

И с жалостью и состраданием смотрят на меня дяденька и тетенька. А их дочь, моя, собственно, кузина, не выходит из своей комнаты. Да и права, не видела, что ли, провинциального родственника, их вон сколько, и хоть понимает, что я сирота и не столь уж дальний родственник, но все же и недоумение есть — а как же этот юный клоп попал в их светлую и почти праздничную жизнь.

Но уже после первого визита я понял, что надеяться можно только на общежитие, о чем и сообщил дяденьке.

И тогда он не без сентиментальной слезинки рассказал мне о моем отце, своем любимом брате, который, собственно, спас семью, продавая восьмилетним мальчуганом газеты. И с несомненной любовью рассказал о моем деде, известном адвокате и прогрессивном деятеле — он дружил с Короленко, о нет, нет, здесь и сомневаться не приходится, твой дедушка, когда сыновья женились, отдавал им часть своей библиотеки, гигантской, надо сказать, правда, когда твой папа женился на Мусе, он почему-то не смог этого сделать — а началась война, вот почему.

И дяденька протянул руку к шкафу, отворил дверцу и достал первый том Короленко — да, дорогому другу и так далее, да, на благо России, да, Короленко.

И тут неожиданно вспыхнуло солнце, луч его пополз по стене и остановился на стенке шкафа, и тогда малиновая поверхность вспыхнула, и я впервые заметил, что шкаф огромен и прекрасен, и какая тонкая резьба — странная огромная рыба, — и ослепительно сияла нежная малиновая поверхность, и какой-то ток шел от этого шкафа и от этих книг, я не видел вещи прекраснее, вот тогда, полагаю, и вошла в меня любовь к книгам и собирательству.

Фрейдистские выкладки? Замещение пустоты, жажда получить то, что недобрал в детстве? Наивное вытеснение комплексов? По правде сказать, не верю я в эти выверты. От лукавого это все. По крайней мере, в окружающей нас жизни.

Однако тогда и эта гладкая малиновая поверхность, и эта рыба, и легкое пение этих створок наполнили меня невыразимым восторгом, то был первый толчок, и первая — на всю жизнь — любовь к книгам.

И я утонул в этом восторге, я забыл, для чего пришел к дяденьке.

А пришел я, чтоб поканючить у него сто рублей (старые, опять же, деньги). Вся беда в том, что какие-то мелкие деньги на пропитание у меня до первой стипендии были, но не было халата и не в чем было завтра пойти на первое занятие.

И все-таки я не спросил — о! юная гордыня бедного провинциального родственника, — но выйдя на улицу, задохнулся от безвыходности сиротства, одиночества и безденежья, и я, уже семнадцатилетний парень, горько заплакал. И тут вышла странная сценка: ко мне подошла незнакомая пожилая женщина и спросила, а чего это мальчик плачет.

И переполненный восторгом жалости к себе, я ткнулся лицом в ее плечо и, захлебываясь, рассказал, что вот без всякой помощи поступил в медицинский институт, но денег нет, халата нет и жить мне что-то неохота.

От женщины пахло потом, луком и квашеной капустой.

Какими-то двориками провела она меня в свой подвал и протянула старый халат. Женщина работала в овощном магазине. Возвращать не надо, сказала она. Год я проходил в этом халате.

Юная и наглая гордыня! Я стыдился своих слез, и этого великодушия незнакомой женщины, и я старался все это забыть, и удалось вполне — более я ее не видел.

Но позже, когда стал взрослым, я, переполненный беллетристическими мотивами, решил разыскать женщину, — ах, как красиво, модный костюм, красивый галстук, в одной руке цветы, в другой — торт (из «Севера», заметим, из «Севера»), постучал в дверь подвала. Долго втолковывал немолодой женщине, кто именно мне нужен — так это к маме, наконец, поняла та, она в том году померла.

Не правда ли, красивая, но весьма беллетристическая история? И по сей день сердце мое сжимается от стыда, стоит мне вспомнить эту женщину — не успел поблагодарить.

Однако это не самая малоправдоподобная история из моей юности.

А вот и самая. Я ее никому никогда не рассказывал, даже жене, чтоб не казаться человеком с дурным вкусом. И понятно — если что-либо придумываешь красивое, то либо напряги фантазию, либо не забывай о мере.

Словом, так. В тот момент, когда отец вошел в комнату и сказал нам с сестрой, что час назад умерла мама, по радио заиграли «Песню Сольвейг» норвежского композитора Грига в исполнении народной артистки республики Казанцевой. Отец сказал — это любимая песня мамы. И тогда я заплакал — мне было одиннадцать лет.

С той поры стоило артистке Казанцевой запеть «Песню Сольвейг», я обязательно плакал — сложился своего рода стереотип. А в те годы эту песню играли часто. Или мне так казалось. Словом, плакал я лет до двадцати. Потом песню пели реже и в другом исполнении — стереотип разрушился.

Так вот. Три года назад я попал в город своего детства — послали на Всесоюзную конференцию (надо признаться, послали меня не без спекулятивного оттенка — должен ведь от области быть и практик, не только теоретики и начальники).

И я решил тогда найти могилу матери и узнать внятно причину ее смерти. Потому зашел в контору кладбища. Пожилая женщина любезно отыскала нужную папку, и вот когда я читал сопроводительный листок — да, тридцать восемь лет, да, множественные кровоизлияния в мозг, — по радио заиграли «Песню Сольвейг». Два мгновения от песенки до песенки, почти тридцать лет, отлетевшая жизнь. Беллетристическая дичь? Однако, клянусь Павликом, это правда.

Растекаюсь, растекаюсь. Начал с того, что хочу понять, когда же во мне впервые прорезалась любовь к книгам, но повело.

Так вот, со второго курса я начал читать запойно. Жал на классику, собрания сочинений, от первого до последнего тома, непременно включая и письма.

Как я учился? Как-то уж учился. На все хватало времени. Правда, не ходил на танцы и не встречался с девочками.

Причем, начиная со второго курса, постоянно работал (на стипендию в двадцать пять рублей было не выжить). Два года вечерами работал кочегаром. Вот когда я читал. Там раз в полчаса нужно было забросить в котел несколько лопат угля. Остальное время — чтение.

Но уж когда на пятом курсе я устроился в институт рентгенологии носить дрова для крыс (для вивария — варить облученным крысам и мышам еду), тогда началась красивая жизнь. Стипендия была уже тридцать рублей и пятьдесят мне платили в виварии.

Вот тогда-то я и начал покупать книги. Ну, поначалу огромные однотомники классиков — дешевые и неудобные.

Но уж разогнался вовсю, став лекарем «Скорой помощи». Я успел прихватить самый кончик уходящих книг (старых, разумеется). За пять лет до книжного бума я успел собрать неплохую библиотечку по истории и поэзии. Ну, скажем, двухтомник гершензоновского Чаадаева я купил за пятерку. Том Мережковского шел по полтора рубля, Карамзина (в блестящем состоянии) — трешка, том Соловьева — трешка.

В те годы я был в каком-то оглушении — благо имел свое жилье и холостяковал. А понимал — книги уйдут, и уже навсегда. И что-то успел. Перечислять не буду — плакать охота. «Старый Петербург» Пыляева за пять рублей. Том «Былого» — рубль. «Звенья» — полтора рубля. Что говорить! Сейчас старые книги только смотрю, почти не покупаю — цены неприличные. Дело не в том, что таких денег у меня нет, не покупал бы, будь деньги — такие цены платить трудовыми деньгами (а у меня, понятно, только трудовые) неприлично.

Сейчас покупаю мало — и дорого, и ставить некуда, квартира забита стеллажами, для мебели места почти нет. Иногда захожу в наш книжный, кое-что оставляет директор — мы друзья. Да и достаточно, по правде говоря.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: