Пока я рассматривал билет, мы промчались через Карлгорст и оказались в более изящных дореволюционных кварталах (я имею в виду национал-социалистическую революцию 1933 года). И тут же экспресс нырнул в бесконечный слабоосвещенный Руммельсбургский тоннель, тянущийся на добрые два километра. Когда мы наконец вынырнули в ослепивший всех дневной свет, слева и справа выпрямилась Варшавер-штрассе, по которой неторопливо полз экскурсионный омнибус. Готтенландский (быв. Силезский) вокзал был уже рядом – замелькали перила, лавочки, ожидающие.
Немец-проводник еще раз проверил документы, и мы стали выходить. Я едва успел выйти из вагона, как тут же заметил маму – она в длиннополой дубленке и меховой «боярке» спешила ко мне по забитому людьми перрону. Она приветствовала меня по-русски:
– Ну, как доехал?
– Да вот… – развел я руками.
Несмотря на все наши с Вальдемаром опасения, она не заметила подмены. Видно, не правы те, кто приписывает женщинам некую особую интуицию. В первый момент меня так и тянуло сознаться, но я сдержал себя, и не напрасно.
– Сейчас мы к нам домой. – продолжала она, проталкивая меня через толпу. – Вечером у нас званый ужин. Будут Отто, Свава, Харальд…
В Берлине я не бывал отродясь, и все глазел по сторонам. Добрая половина прохожих была в шинелях: синих, черных, серых, коричневых – под цвет мундиров их ведомств. Здесь было на порядок теплее, чем в замерзшем Ленинграде. Линейная немецкая речь господствовала над отдельными польскими и русскими фразами. Тачечники (тоже в особой форме) катили огромные телеги, наполненные «старомодными» чемоданами (американоидные рюкзаки – завсегдатаи вокзалов моего мира – здесь были явно не в моде). На фронтоне вокзала (он был реконструирован в середине пятидесятых) аршинными готическими буквами было выложено:
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ТЫСЯЧЕЛЕТНИЙ РЕЙХ!
В ближайшем киоске я успел разглядеть множество видеокассет и бронзовые бюсты Гитлера и Геббельса.
Мама без устали рассказывала о своей жизни, о том, как зимой они с полковником отдыхали на Ривьере, что Харальд в апреле принимает присягу и отправляется служить в Хорватию и т. д. и т. п. На ее вопросы я отвечал односложно, что весь в работе над дипломом, что стипендию нам повысили, что Виола чуть ли не ночует в Петергофе (она пишет дипломную работу об архитектуре Петергофских ансамблей и влиянии на нее философии ХVIII века). На мое счастье мама не спросила меня, скоро ли ей ждать внуков: она, видно, не очень-то спешила становиться бабушкой.
На привокзальной площади нас ожидал огромный БМВ, принадлежащий полковнику. Шофер приветствовал меня кивком, погрузил мой баул в багажник и спросил меня что-то по-немецки. Я в первый момент ничего не понял и пробормотал в ответ что-то невнятное, но тут же догадался, что меня спросили о том, правда ли в Ленинграде (он называл его Петербургом) сейчас такие лютые морозы, и понял, что теперь мне и думать придется исключительно по-немецки. Я сбивчиво отвечал, что правда, морозы стояли лихие, но в день моего отъезда слегка потеплело. Мама напомнила мне, что в Германии она говорит со мной только по-немецки, и мы помчались по утренним улицам германской столицы.
Вначале мы оказались на довольно непримечательной Гроссфранкфуртер-штрассе, потом водитель свернул на Лансбергер-штрассе и, обогнув колонну марширующих солдат, машина выехала на знаменитую Александер-плац. Пока мы стояли у светофора рядом с Полицай-президиумом, водитель рассказывал, что на ближайшее воскресенье здесь назначена публичная казнь масонских вожаков, пойманных, что называется, с поличным в прошлом месяце.
Справа от нас, на фасаде Имперского Архива, обнаженная амазонка работы Адольфа Зиглера держала большой золотой лист с цитатой из Гитлера:
«Для каждой нации правильная история равноценна ста дивизиям».
Центр города в утренние часы был безлюден, попадались лишь постовые да спешащие с документами из министерства в министерство курьеры. Англоязычная (равно как и германоязычная) реклама напрочь отсутствовала, вывески магазинов и кафе отличались нордической чопорностью.
Я и не заметил, как мы проехали по мосту через Шпрее и остановились у следующего светофора, между Строительной Академией им. Альберта Шпеера и Монетным Двором. Рядом с нами водитель скромненькой «Шкоды», курсант-эсэсовец, пользуясь вынужденным ожиданием, целовал и обнимал правой рукой свою совсем юную попутчицу.
Унтер-ден-Линден встретила нас двумя шеренгами свастик-монументов, поставленных здесь ко времени проведения Олимпиады 1936 года (с тех пор все Олимпиады приводились в Берлине, а зимние – в Швейцарии; американцы и англичане их, естественно, игнорировали). В конце этой главной улицы Рейха напротив Военной Академии имени Адольфа Гитлера было наше посольство – флаг СССР развевался на влажном ветре. Накрапывающий дождь заставил нашего водителя включить дворники.
Дальше открывался бесконечный безлиственно-серый массив Тиргартена, где старушки выгуливали своих мосек, а белокурые студентки художественных академий (тоже в форме) старательно зарисовывали деревья и всяческую парковую скульптуру. Если бы я вдруг ни с того, ни с сего сказал, что в этом парке мог бы стоять монумент Вучетича, меня подняли бы на смех, и Вучетич из гроба к нему бы присоединился.
Берлинер-штрассе сменилась Бисмарк-штрассе. Мы быстро удалялись от центра города. Мама догадалась о моем любопытстве и не отвлекала меня. После Шарлоттенбурга, где доживали свой век ветераны второй мировой войны – герои Тронхейма, Сен-Кантена и Хеброна, который еврейские фанатики обороняли целый месяц, и который был стерт с лица земли на двести лет – машина неожиданно оказалась в чаще Груневальдского лесничества. Еще несколько минут, и впереди блеснула темная гладь Хафеля – мы выехали на западную окраину Берлина. Цель нашего пути была в Шпандау – самом дальнем районе восьмимиллионного Гросс-Берлина. Между зданием тюрьмы и железнодорожной линией на Гамбург среди нескольких частных усадеб прямилась небольшая Геббельс-штрассе. В маленькой сторожке рядом со шлагбаумом и полосатым столбом я зарегистрировался у коменданта улицы в чине партайфюрера, и мы наконец приехали.
Дом (а Вальдемар в Ленинграде не потрудился описать мне его заранее) был построен лет сорок назад в неоготическом стиле: от основного его массива ответвлялись острошпильные мансарды, галереи на контрфорсах, несколько приземистых флигелей. Все окна были разной формы и напоминали готические соборы. Ограда, охватываюшая площадь в четверть гектара, контрастировала с этой цветистостью своей подчеркнутой суровостью. Вся усадьба напоминала утонченный бутон розы, спрятанный за жесткими лепестками чащелистика. Кроме гаража и толстостенной будки привратника, никаких хозяйственных построек я не заметил.
Полковник встретил нас на крыльце, он был в домашнем костюме и со слегка подстриженными усами. В его внешности не было ничего особенно броского, это был типичный прусский офицер, чьи предки сотни лет верхом и со шпагой в руке расширяли германское жизненное пространство. То, что он летал на высоте Эвереста и мог за считанные минуты превратить вражеский город в «мерзость запустения», сути не меняло.
Он крепко пожал мне руку (у немцев не принято при встрече или расставании целоваться), коротко спросил о дороге, о формальностях при пересечении границы, и спросил еще, сколь популярно в России баварское пиво.
Столь же сбивчиво отвечая на вопросы, я старался и обстановку рассмотреть, и виду не подать, что я здесь впервые. Первый этаж был гостевой. Здесь располагались прихожая, гостиная, библиотека, маленькая столовая и комната с роялем, ибо, как вы помните, полковник и дня не мог прожить, не исполнив для себя лично или для случайных слушателей пару этюдов Шумана. В гостиничной между двумя маятниковыми часами висели три больших портрета: Гитлер, Геринг и Курт Вальдхайм, а на стене напротив – большая картина в бронзовой раме «Взятие Варшавы».
Мама показала мне мою комнату – в одной из готических мансард на третьем этаже, куда можно было попасть из большой телевизионной гостиной на втором, домашнем этаже но контрфорсной галерее, заканчивающейся винтовой лестницей. Тут я, сославшись на дорожную усталость, отпросился подремать. К трем часам я должен был спуститься в гостиную на званный ужин.