Пробегая мимо Бобки, она обдала его близким духом — и Бобка оторопел, взволновавшись. Он замер на миг, чтобы устремиться вслед, но тут его слуха, подглохшего от шумной крови, достиг пригрохотавший сцеп, и Бобка дернулся наконец сам, последний из всех. Передние лапы оттолкнулись от рельса, но — то ли слишком суетно дернулся Бобка, то ли его лапа, ближняя к колесу, упиралась в рельс у самой кромки, — но она, эта лапа, оскользнулась вперед… В тот же миг Бобка услышал в ушах хруст, ощутил немоту в подушечках лапы, а по его носу провернулось масляное теплое железо. Тут же его оглушила боль — и свой вопль. Он кубарем отдернулся от колеса, от чудовищной боли, что осталась за ним. Скатившись с насыпи, припустил со всех лап… — хотел припустить… — и сделал уже несколько прыжков, но они получились нетвердые, с провалами, будто одна передняя лапа каждый раз попадала в ямку, а на каждый прыжок приходился удар острой боли. Ударила в нос неизвестно откуда взявшаяся кровь. Бобка припал наземь и с надрывом заскулил. Но боль не вытолкнулась наружу — она огорячилась, стала мокрой. Бобка узнал, откуда она идет, вместе с кровью — из укоротившейся правой лапы, будто лапа так сильно подогнулась, что ее не видно. Он стал суматошно лизать густо текущую кровь, торопясь вместе с нею зализать боль. Вылизал конец лапы до чистой кости, а боль не ушла обратно; от жестких шлепков языка она усилилась. И тогда Бобка заскулил ввысь — протяжно, без надежды, лишь для того, чтобы известить окружающих, что ему тяжко, чтобы его как-нибудь утешили или хотя бы остерегли от дальнейшей боли.
Когда он немного успокоился, солнце уже висело низко. Лай своры давно затих в стороне леса. Лишь вначале приотставшие кобельки издали оглядывались на Бобку; потом взбегали на насыпь, что-то нюхали там между рельсов. Шматок подозрительно поджался, будто к нему приближались бить, — и весь остаток своры кинулся в лес.
Лежа под насыпью, Бобка слышал надвижку и прогрохатывание поездов, их шипящую остановку, крики проезжих людей. Потом на крайнем пути стоял еще один товарный поезд, и вдоль него не спеша прошел тихий, темный человек в промасленной одежде, однообразно стуча железками. К одиноко лежащему псу с затомившимися глазами служебный человек не подошел, видно, побоявшись, — может, тот уже больной и пропащий. А может, ему было некогда.
Бобка неподвижно притих, полизывая голый кончик лапы. Боль уравновесилась терпением, даже чуть отошла, но влезла внутрь лапы, глухо добираясь до плеча. Бобке стало нестерпимо грустно, что он один и беспомощен, что суки теперь не хочется и не хочется даже играть и двигаться; Хозяин далеко, а Хозяйка с Мальчиком еще дальше и уже много дней как не появлялись. Он утешился бы сейчас любой посторонней жалостью, хоть разговорным успокоением.
Но после обоих поездов с людьми, а потом и товарного снова стало тихо — до стригущего шороха кузнечиков в сухой жесткой траве. Вдали прошли разговоры приезжих и уходящих с работы людей. Среди них Бобка распознал голос Хозяйки, торопивший Мальчика, — или же это ему почудилось в забытьи? Замирая вдали, тонко надревывал автобус, увозящий людей. Пронзительно кричала над Бобкой птица, что он так долго отдыхает в неположенном месте; кричала, качаясь на крыльях, и угомонилась с сумерками.
Ночью Бобка задремывал от слабости, но просыпался от боли и собственного скуления.
Ближе к рассвету его стало раскруживать на месте; в закрытых глазах качалась тошнота — и напомнилось, как в щенячестве он подолгу вертелся за своим хвостом. Он поднимал намаянные веки и цеплялся взглядом за приметные кустики и камни, чтобы остановить мутившую его круговерть. Живот его дернулся и вмялся, чтобы вытолкнуть тошнотную муку. Но ничего не вышло, лишь едкая горчащая слюна. Потом глаза жмурились в забытьи — и круговерть снова трогалась.
Утром, когда рассвело, Бобка поднялся на лапы и осторожно попрыгал обратно по своему следу. Насыпь он одолел не сразу, срываясь и визгливо скуля, когда укороченная лапа пыталась карабкаться по склону. Достигнув наконец рельса, припал на шпалы передохнуть. Вдруг он увидел невдалеке лежащий обрубок лапы.
Бобка принюхался к нему и заворчал от жути — от того, что пахнущая им часть тела валяется отдельно от него. Потом тронул языком подошву обрубка, — но в лапе ничего не ощутил, лишь языком — холод остывших мозолей. Лизнул сильнее — обрубок отодвинулся. Бобка пугливо подполз к нему и лизнул еще раз — в запекшийся кровью срез. И опять ничего не ощутил — ни тепла, ни успокоительной слюны. Тут он услышал бас товарного поезда, вскочил и мелкими поскоками поспешил прочь со станции.
Бежать было тяжело, неудобно, приходилось заступать здоровой лапой к середке, чтобы не завалиться набок; приходилось кивать головой с каждым скоком, чтобы смягчать побежку и заодно — нянчить боль. Уставала не только рабочая лапа, но и шея.
Лесная тропа привела Бобку к ручью. Он, как обычно, скучил, напряг лапы, чтобы прыгнуть на ближайший камень, — и прыгнул. Но до его сухой макушки не дотянул. Лапа скользнула по скату, и, ударившись о камень мордой и культей, Бобка вякнул от боли. Вымокший, он отпрыгнул назад и лег на берегу, грея языком раскровенившийся кончик культи и поскуливая. Полежав, встал и, снова сосредоточившись у кромки, прыгнул. Отдохнувшие лапы теперь вымахнули его до середины камня, но передняя вновь не попала на сухую макушку: одиноко, без поправки, оттолкнувшаяся от берега, она теперь чиркнула сбоку камня, и Бобка вновь оказался в воде. Он поглядел вперед на еще несколько торчащих из воды камней, на быструю стремнину ручья, и лапы, потеряв уверенность, вернули его назад.
Пришлось бежать вприпрыжку вдоль ручья к дороге, и там — через мостик.
Лишь к полудню он добрался до своего поселка на берегу озера. Псы за заборами подозрительно обгавкали его. Многим из них приходилось скакать, поджав лапу после ушиба, но чтобы совсем не доставать больной лапой земли — такого не бывало. Бобка же смог поднять рану на половину длины лапы — так поначалу показалось одним; а другие сразу увидели, что эта половина — потеряна. Простопсины вглядывались сквозь штакетники, а за глухими заборами стучали когтями породистые и тянули вверх морды, услышав оповещение: «Чужак-чужак! Нет — не чужак. Свой-свой, калека! Свой-свой, урод!», а некоторые лаяли взахлеб: «Ага! Урод! А-вот! Вот! Вот-вот-вот! Урод-урод-урод!» Под общим лаем Бобка не посмел отдыхать; из последних сил, кивая чуть не до земли, допрыгал к своей калитке — она была открыта, — до конуры, упал на подстилку, мордой на ошейник, закрыл глаза, чуя свое последнее успокоение, и, измаянный, согласился бы сейчас вообще никогда и никуда не убегать.
Очнулся он от радостных возгласов: «Бобка! Бобка! Ах ты, Бо-обчик…» Сил в хвосте едва хватило, чтобы чуть шевельнуть им. Мальчик был в новых брюках, весь в дальних запахах, которые развозят населенные вагоны с окошками. Он потянулся приласкать Бобку — но вдруг, отдернувшись, испуганно закричал Хозяина. С Хозяином вышла из дома и Хозяйка, она сразу тоненько заохала; такая круглолицая и плотная, толще Хозяина, а причитала пискляво, как девочка. Мальчик нечаянно заплакал, загундосил в нос. Бобка понял: это из-за его оставшейся на станции лапы. Он повинно заскулил и снова принялся лизать культю, как бы обещая им, особенно Хозяину, что лапа у него заживет, а может, и отрастет вровень с целой.
Хозяин заугрюмился, проворчал что-то, наверное, о его долгом отсутствии.
Бобка приостановил лизание, глаза его развлажнелись от боли. Мальчик что-то доказывал отцу, и Хозяин еще поворчал, присел перед Бобкой, осмотрел его раскровавленную культю, потрепанное ухо и проворчал что-то решительное.
Мальчик тогда загундосил громче, и Хозяин ушел под навес, где у него было курево и где уже хлопотала Хозяйка, собирая Бобке поесть. Закурив, Хозяин сказал: «Ладно», — и Мальчик присел перед Бобкой, несколько раз прогладил ладошкой его взморщенный лоб.
Так Бобка остался жить инвалидом.