Той основой, на которой вырастают единство народа и в результате подлинная его свобода, являются подчинение авторитету отцов, дедов и предков вообще, воинская дисциплина и закон. В число хрестоматийных рассказов о доблести римлян былых времен издавна входила история Тита Манлия, вступившего в единоборство с воином-галлом, одолевшего его и тем принесшего победу римскому войску. Авл Геллий (Аттические ночи, IX, 13), воспроизводя старинный источник, рассказывает сам факт; Ливий (VII, 9—10) прибавляет, что Манлий вступил в единоборство, лишь испросив на то разрешение командующего. Прославленный во Второй Пунической войне полководец Фабий Максим, после того как сын его стал консулом, вынужден был, как уже отмечено выше, ему подчиняться и, в частности, сойти перед ним с коня, «хотя и не хотел это делать», как сообщает Клавдий Квадригарий (Авл Геллий. Аттические ночи, II, 2, 13); с одобрением о требовательности консула даже тогда, когда она распространилась на него самого, пишет Тит Ливий (XXIV, 44, 9—10). Ключевое рассуждение связано с той же Пунической войной. При выборе консулов на 211 г. центурия младших, призванная голосовать первой, отдала свои голоса кандидату, который, считая себя неспособным справиться со сложившимся вокруг Рима критическим положением, отказался и столь сурово, столь величественно убеждал юношей переменить решение, что они подчинились, призвали центурию старших своей же трибы, просили указать им новых кандидатов и беспрекословно отдали голоса тем, кого назвали старшие по возрасту. «Пусть теперь издеваются над поклонниками старины!» – пишет Тит Ливий (XXXVI, 22, 14). «Я не думаю, чтобы в государстве мудрецов, которое философы выдумали, никогда не видев его в действительности, правители могли бы быть достойнее и равнодушнее к власти, народ – спокойнее и благоразумнее. Желание центурии младших посоветоваться со старшими о том, кому вручить власть, кажется почти невероятным – столь мало ценится в наше время даже отеческое суждение» (XXXVI, 22, 14—15).

Принесение личных интересов в жертву общим и исполнение долга, прежде всего воинского, неотделимо от принципа законности – лишь вместе с ним составляют они то единство, имя которому свобода. «Об уже свободном римском народе, – начинает Ливий вторую книгу, – его деяниях, мирных и ратных, о годичных должностных лицах и о власти законов, превосходящей человеческую, пойдет дальше мой рассказ». Соответствие этому единому этосу – главный критерий, позволяющий отделить свободу Рима от свободы сословия. Последняя в ряде случаев может быть обоснована определенными доводами, как это столь часто бывало в речах народных трибунов, но она иллюзорна и греховна по своей природе, если «заключается в неуважении к сенату, магистратам, законам, к старинным нравам и установлениям предков, к воинской дисциплине» (V, 6, 17).

Закон в изображении Ливия может быть залогом свободы римских граждан и свободного развития их государства потому, что при всей непреложности лишен окончательности и догматизма. Там, где этого требуют интересы республики в целом, всех ее сословий, закон может и должен быть приспособлен к ситуации, истолкован, а в крайнем случае и изменен. Обоснованию этого краеугольного принципа римского государственно-политического мышления посвящена речь народного трибуна Канулея – одна из самых глубоких и ярких во всей «Истории Рима от основания Города»; недаром от нее пойдут прямые нити к программным речам, которые вложит в уста своих персонажей Тацит, – речи императора Клавдия о допуске галлов в римский сенат (Анналы, XI, 24) и полководца Петилия Цериала к старейшинам племен (История, IV, 74). Народ Рима, по мнению трибуна, должен быть волен устанавливать законы (IV, 5, 1). «И разве есть запрет на новизну? И если что-то еще не делалось – как многое еще не делалось в истории нового, юного народа, – нужно ли это запрещать, даже когда приносит оно очевидную пользу?.. Кто же усомнится, что в Городе, созданном стоять вечно и расти беспредельно, будут устанавливаться новые формы власти, появятся новые верования, будут даваться новые права и законы народам и людям» (IV, 4, 1—3).

Упоминание в общем контексте той особой государственной власти, что обеспечивает согласованные действия граждан в особых, трудных обстоятельствах (imperium), тех прав и законов, что образуют как бы постоянно действующую конституцию народа (jura gentium hominumque) и религии, рассматриваемой в единстве веры, обряда и культа (sacerdotia), здесь далеко не случайно.

Поколением раньше, чем были написаны приведенные строки, Цицерон говорил в сенате: «Каким бы высоким ни было наше мнение о себе, отцы-сенаторы, мы не превзошли ни испанцев численностью, ни галлов силой, ни пунийцев хитростью, ни греков искусствами, ни, наконец, даже италийцев и латинов внутренним и врожденным чувством любви к родине, свойственным нашему племени и стране; но благочестием, почитанием богов и мудрой уверенностью в том, что всем руководит и управляет воля богов, мы превзошли все племена и народы» (Об ответе гаруспиков, IX, 19 Пер. В.О. Горенштейна).

Убеждение это было в Риме I в. до н.э. если и не всеобщим47, то официально общепризнанным и возражений не допускавшим. Все славословия в честь Августа, в частности, неизменно облекались в религиозные тона. В «Истории Рима от основания Города» обращают на себя внимание отклонения от этого официально общепринятого религиозного канона. Они очевидны, например, там, где речь идет о массовой вере в знамения, о семейных культах, о философской интерпретации сакральных понятий, т.е. о совокупности расхожих представлений в области религии, которыми изо дня в день жило римское общество, будь то на уровне обыденного сознания широких масс, будь то в среде рафинированных эрудитов. Ливий удивительно чуток к знамениям как к языку, которым боги разговаривают со своим народом в решающие моменты его истории, – именно поэтому он весьма скептически относится к бытовым разнотолкам по поводу всевозможных необычайных происшествий. В Кумах мыши изгрызли золотые украшения храма; молва немедленно объявила это дурным предзнаменованием, и настолько серьезным, что консулы, несмотря на шедшую войну, задержали свой отъезд к войскам, – «суеверие в мелочах, – пишет Ливий, – видит волю богов» (XXVII, 23, 2; см. также: XXI, 52, 1; XXIX, 14, 2). О семейных культах он почти не говорит, а в тех редких случаях, когда о них заходит речь (I, 20, 6; V, 46, 2), отзывается крайне бегло и безразлично. Исторически семейный культ был в большой степени связан с триадой «Лары – пенаты – Веста»;48 Ливий едва ли не один-единственный раз упоминает пенатов – и то не домашних, а, так сказать, официальных, обитавших в храме на Велии (XLV, 16, 1, 5); лишь дважды – Ларов (VIII, 9; XI, 52), и тоже храмовых; несколько чаще (но сравнительно также немного) Весту, однако опять-таки как общеримское божество, а не как покровительницу домашнего очага (I, 20, 3; XXII, 10, 9; XXVI, 27, 4; XXVIII, 11, 7 и т.д.).

Римские писатели очень любили указывать на памятники и особенности топографии Рима, сохранившие следы древней религиозной жизни, древних верований, и рассказывать в связи с ними о самих этих верованиях. Ливий никакого вкуса к таким реконструкциям не обнаруживает, как, впрочем, не обнаруживает он вкуса и к философским обоснованиям бытия богов в традиции Эпикура—Лукреция, и к образно-поэтической интерпретации религиозных мифов, столь важных для Вергилия, для тех же Цицерона и Овидия. Религия в истории римлян заключена для Ливия в чем-то ином – в глубинной, стихийной связи судеб Города с сакральной космической подосновой бытия; в бесчисленных обрядах, пронизывающих всю деятельность государства, принимаемых или отвергаемых богами и потому представляющих собой непрерывный диалог между руководителями общины и руководителями мироздания; в нравственном смысле «народного дела» римлян, в силу которого боги считают их своим избранным народом и, пока этот смысл сохраняется, даруют им силы и победы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: