На протяжении всех 30-х годов еще шли гражданские войны, но когда Октавиан в 31 г. сумел победить Антония в морском сражении у мыса Акций на северо-западе Греции, и остался, таким образом, единственным хозяином армии, а следовательно, Италии и всех владений Рима, он наконец, как писал древний историк, «под именем принцепса принял под свою руку истомленное гражданскими раздорами государство» (Тацит. Анналы» I, 1, 1). Принцепсом, т.е. «первоприсутствующим», он назывался потому, что руководил заседаниями и всей деятельностью сената, почему и установившиеся отныне порядки получили название «принципат».
Ни у современников и участников событий, ни у римских историков, которые по свежим следам и прямым свидетельствам эти события оценивали, не было иллюзий относительно смысла происшедшего; они ясно понимали, что речь шла об упразднении республики как политической системы и об утверждении монархического по своим тенденциям принципата. Уже Цезарь говорил, что «республика – ничто, пустое имя без тела и облика» (Светоний. Жизнеописание двенадцати цезарей. Божественный Юлий, 77), и издевательски спрашивал магистратов, «не вернуть ли им Республику» (там же, 78, 2), а не такой уж отдаленный преемник Августа, император Гальба, выражал желание заново создать Республику, если бы характер сложившегося после Августа римского государства это позволил (Тацит. История, I, 16, 1). В качестве подлинной альтернативы Республике вся яснее вырисовывалась самая настоящая монархия. Цезарь, «консулов изгнавши, стал царем в конце концов», – написал кто-то на постаменте статуи диктатора (Светоний, 80, 3), а историк III в. н.э. Дион Кассий, подводя итоги всей эпохи принципата и оценивая ее историческое значение, не сомневался в том, что принципат с самого начала был монархией: «Вся власть народа и сената перешла к Августу, а потом образовалось в полном смысле слова единовластие» (Римская история, 53, 15)30.
Подчиняясь все тому же ритму римской биографии, примерно через семь лет после того, как он надел мужскую тогу, Тит Ливий круто изменил ход своей жизни и около 38 г., оставив родной Патавий, перебрался в Рим. Превращение республиканского политического устройства в «пустое имя без тела и облика», а принципата – во «в полном смысле слова единовластие» протекало на его глазах. Август расположил в Риме так называемые преторианские когорты. При Республике появление вооруженной армии в священных пределах Города рассматривалось как святотатство и было категорически запрещено – теперь солдаты-преторианцы жили в домах граждан, несли вооруженный караул во дворце и бдительно следили за «врагами государства», реальными или мнимыми. Республика была политической формой гражданской общины города Рима и, соответственно, у нее не было никакого аппарата для укрепления покоренных Римом бескрайних земель. Август создал этот аппарат в основном из собственных отпущенников, называвшихся в этом положении «прокураторами», т.е. стал управлять империей как своим домашним хозяйством.
Еще Цезарь в 49 г. на основании специально проведенного им закона причислил к сословию патрициев некоторые сенатские семьи – шаг этот не имел прецедентов во времена Республики: «Цезарь как бы восстановил для себя право, принадлежавшее по традиции римским царям»31, позже им снова воспользовался правнук Августа принцепс Клавдий32. Клавдий мог рассматриваться как правнук Августа, потому что тот усыновил обоих пасынков – детей своей жены Ливии от первого брака, Тиберия и Друза (последний и был родным дедом Клавдия). Усыновление в Риме не было частным гражданским актом; с его помощью смог утвердиться немыслимый в республиканскую эпоху чисто монархический принцип передачи власти по наследству. На протяжении столетия, скажет впоследствии Тацит, «мы были как бы наследственным достоянием одной семьи» (История, I, 16). Цезарь, а вслед за ним Август ввели в состав своего имени слово «император», сделали его как бы неотъемлемой своей характеристикой и придали ему смысл постоянной и в то же время чрезвычайной военной власти, подобной, по разъяснению Диона Кассия, власти царя или диктатора (53, 17).
Такова была история, протекавшая на глазах Ливия и глубоко вошедшая в его общественно-политический опыт. Как же могло сочетаться подобное развитие римского государства с той задачей, которую Ливий перед собой поставил, – создать сложившийся в ходе многовекового развития единый образ «главенствующего на земле народа» и его res publica, – если и эта история, и этот опыт говорили лишь об одном – об исчерпании общественно-политического потенциала Республики в реальной жизни Рима, об очевидном кризисе и распаде ее организационно-административных структур, о непреложном утверждении ранее ей неведомых форм власти?
История, пережитая Ливием и всем Римом в его эпоху, могла выдвинуть такую задачу и могла обусловить ее решение потому, что события, описанные выше, составляли лишь одну ее сторону, рядом с которой существовала другая, от первой неотделимая, не менее важная и – что особенно надо подчеркнуть – не менее реальная. Революционные сломы в событийной истории осуществлялись на протяжении всей эпохи на фоне стойкой – идеологической и лишь потому организационной – преемственности по отношению к республиканским институтам и упорного консерватизма в общественном сознании, в сфере повседневных отношений подавляющей массы граждан. Преемственность эта была столь стойкой, консерватизм сознания столь упорен, что ни одно самое крутое новшество, ни одна реформа не могли с ними не считаться и ими не окрашиваться. Реформы и новшества, осуществлявшиеся или намечавшиеся вопреки им, в конечном счете неизменно проваливались. В общественно-исторический опыт Тита Ливия не менее весомо и убедительно, чем крушение Республики, входило и это неизбывное ее сохранение в сознании, в укладе жизни, в обычаях и навыках мышления широких масс Рима.
Античный мир принадлежал к вполне определенной, ранней и довольно примитивной стадии общественного развития. Прибавочного продукта, создаваемого трудом земледельцев, ремесленников, рабов, хватало на содержание весьма ограниченного правящего слоя, простейших государственных институтов, очень небольшой по нынешним масштабам армии. Излишки лишь в самой незначительной мере возвращались в производство, исключали его саморазвитие за счет растущего использования техники и науки, не порождали подлинного исторического динамизма. Эти излишки можно было только потребить – проесть, пропить, «пропраздновать» или «простроить». Ограниченность производства была задана объективно, самой исторической стадией, в которую входили античные общества, и потому примитивный их уклад воспринимался как соответствующий единственно естественному устройству мира, священным нормам бытия. И потому же разрушавшее их развитие общественных сил, несшее с собой деньги и усложнение жизни, выход за пределы и нормы примитивной общины воспринимались как падение нравов, поругание священных начал, как крушение и зло. Гражданская община Рима, как и все другие античные городские республики, была полностью включена в эту систему, и несла в себе ее противоречия. В той мере, в какой она жила, трудилась, вела успешные войны, т.е. развивалась, она не могла не разрушать узкие архаические рамки общинной организации, не выходить за собственные пределы, не перестраивать управление покоренными территориями, дабы обеспечивать рост также и их производительных сил. Но столь же императивно, как развитие, как выход за свои пределы и разрушение старинных норм общественной жизни, были заданы Риму консервативная идеализация этих норм, потребность сохранить традиционные порядки гражданской общины, уклад и атмосферу, им соответствующие, ибо за ними стояли сама историческая основа античного мира, тип его хозяйственного бытия, нравственный строй существования. «Когда уничтожается, разрушается, перестает существовать гражданская община, – писал Цицерон, – то это... как бы напоминает нам уничтожение и гибель мироздания» (О государстве, III, 34). Ливий был свидетелем не только практического изживания Республики, но и на этом фоне – ее особого, своеобразного духовного выживания. Люди, готовившие монархический переворот, деятели нового режима и сами принцепсы постоянно оглядываются на тот уклад жизни и систему норм, которые они же подрывают, стараются, чтобы их деяния рассматривались не столько в новой, практически создаваемой ими, реальной шкале оценок, сколько в старой – духовной, следовательно, иллюзорной, к тому же уничтожаемой, и которая, казалось бы, должна была утратить всякий смысл.