2 июня 1536 года Кальвин был в Париже, где устроил дела по завещанному от отца скудному наследству, а из Парижа заехал в Нойон.[178] Снова услышал родные колокола; снова увидел родные холмы и поля, где вековая тишина, —
И в этой тишине он вдруг почувствовал, что не он сам решит, что ему делать, а за него — Тот, Кто ведет его в темноте за руку.
«Я твердо решил, покинув навсегда Францию, переселиться в Германию (Швейцарию), чтобы там успокоиться в каком-нибудь неизвестном углу», — вспомнит он через много лет.[179]
Вместе с младшим братом, Антуаном, сестрой Марией и другом своим, нойонским судьей, сеньором де Норманди, в первых числах июня Кальвин двинулся в путь.[180]
«Слез мне стоит каждый шаг, приближающий меня к чужбине. Но что же делать? Если во Франции истина жить не может, то и я не могу. Ее судьба да будет моею».[181]
Ехал через Страсбург в Базель, но так как в эти дни император вел войну с французским королем и все пути через Лотарингию были заняты королевскими войсками, то вынужден был вернуться далеко на юг, чтобы пробраться в Базель обходным путем через Савойю и Женеву.[182]
«Я решил как можно скорее миновать Женеву, проведя в ней не больше одной ночи, потому что в городе этом царствовал тогда беспорядок и междоусобие», — вспоминает Кальвин.[183] Но недаром, по слову Бэзы, «сам Бог привел его в Женеву».[184]
Давний друг Кальвина, ангулемский каноник, Луи дю Тиллье, тоже протестант, бежавший из Франции, случайно узнав, что Кальвин находится проездом в Женеве, на постоялом дворе у Корнавенских ворот, сообщил об этом другому французскому изгнаннику и общему другу их, Невшательскому проповеднику, мэтру Гильому Фарелю.[185] Тот кинулся к нему на постоялый двор и, вломившись в комнату его, несмотря на поздний час ночи, когда, уставши с дороги, он думал только об одном — как бы поскорее лечь спать, — бросился к нему на шею.
— Вас-то мне и надо, мэтр Жан! Надолго ли в Женеву?
— Только переночую и завтра, на рассвете, дальше в путь…
— Завтра? Ну нет, мы вас отсюда так скоро не выпустим. Сам Бог послал вас в Женеву — дела вам тут будет по горло. Дальше никуда не поедете. Это не я вам говорю, а Тот, Кто избрал вас на дело Свое и к нам сюда привел!
— Нет, мэтр Гильом, вы во мне ошибаетесь: дело мое сейчас не на людях, а вдали от людей. Прежде чем других учить, я должен сам научиться и, когда научусь, хочу послужить не только здешней Церкви, но и всем остальным…
— Так не хотите остаться?
— Нет, не хочу…
— Савл! Савл! трудно тебе идти против рожна!
— Именем Божьим умоляю вас, мэтр Гильом, дайте мне послужить Богу, как я могу!
Стукнул Фарель кулаком по столу и, вдруг вскочив, поднял руки в широких рукавах священнической рясы, и откинутая свечой на белую стену черная тень от него взмахнула крыльями, как исполинская летучая мышь; потом, наклонившись к нему, жилистую, огромную, красную, с рыжими волосами и веснушками, лапу свою положил на женственно-тонкую, с тонкими, длинными пальцами, бледную руку Кальвина, такую же прекрасную, как у матери его, красавицы, Жанны Лефран. Стоило только сравнить эти две руки, чтобы понять, как противоположны были эти два человека и что сблизиться они могли только по закону «сходящихся крайностей»: тонкость и грубость, сдержанность и безудержность, тишина и буря, создание и разрушение — вот Кальвин и Фарель.
«Именем Бога Всемогущего говорю тебе, — закричал он громовым голосом, — если ты здесь не останешься, то Бог проклянет тебя за то, что ты о себе больше думаешь, чем о Нем!»
«Эти слова его так ужаснули меня, как будто сам Бог с неба наложил на меня сильную руку свою, и я отказался от начатого путешествия, но все же, зная робость мою и застенчивость, не захотел принять на себя какую-либо определенную должность в тамошней Церкви», — вспоминает Кальвин.[186] Но, кажется, о самом главном для него в этой беседе он все же не говорит: «Я не люблю о себе говорить»; «Я молчу, не открываю уст моих, потому что Ты, Боже, соделал это». Главное здесь для него, может быть, то, что из слов мэтра Гильома, когда тот сообщает ему о церковных и государственных делах в Женеве, он вдруг понимает или хотя бы только смутно чувствует, что не найденную во французской монархии точку опоры для своего рычага Архимедова — человеческое орудие для установления Царства Божия — он, может быть, найдет в Женевской республике; что власть народа — всех — может быть, даст ему то, чего не дала власть государя — одного; что Народовластие, Демократия, может быть, сделается началом Боговластия, Теократии. Если так, то именно это чувство, овладевшее им в той роковой беседе с Фарелем, выразит он через много лет, когда Архимедов рычаг его, уже найдя точку опоры, начнет подымать и перевертывать мир: «Если бы я думал только о себе и о моей собственной выгоде, то я бежал бы отсюда (из Женевы); но когда я думаю о том, что значит этот уголок земли для распространения Царства Божия по всей земле, то я не могу не думать и о том, как бы мне его сохранить».[187]
Sursum corda! «Горé имеем сердца!» Горнее сердце Европы — всего христианского Запада — здесь, в Женеве. «Да будет Царство Божие и на земле, как на небе», — говорят людям соединяющие небо с землей снеговые вершины здешних гор. Вот что, может быть, Кальвин почувствовал в тот августовский вечер, в бедной комнатке постоялого двора у Корнавенских ворот Женевы, когда послышался ему в заклятьях Фареля «Приговор ужасный» или радостный и когда он вдруг почувствовал, что сам Бог наложил на него «сильную руку свою». Бог или диавол — в этом нет вопроса для Кальвина, но, может быть, есть для того, что увидел в нем одно из величайших явлений тех сумеречно-двойственных, разрушительно-творческих, «демонических», «радийных сил», в которых «диавол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».
Мэтр Гильом Фарель был рыжий, веснушчатый, косолапый, уродливый гном. Только что начинал он говорить даже наедине с человеком — кричал, как перед толпою на площади; голос у него был, как из бочки; рыжая, козлиная бороденка тряслась; жилы на шее вздувались; брызгала слюна из толстых, отворенных, синеватых губ, и зрачки, как у хищного зверя, жутко отливали красноватым огнем.[188] Только что попадал в родную стихию бунта, как уже ничего не боялся и шел напролом. Тщетно враги пытались его отравить, утопить, застрелить.[189] «У-у, рыжий черт! В огне не горит, в воде не тонет — живуч, гадина!» — говорили они почти с суеверным ужасом.
Кальвин сначала не выступает вперед, а «робко, застенчиво» прячется в тени Фареля. Это видно уже по тому, что в течение многих лет протестанты в Женеве будут называться по имени не мэтра Жана Кальвина, а мэтра Гильома Фареля — «Гиллермены», Guillermains.[190]
Кальвин сначала соглашается принять лишь скромную должность «чтеца» в соборе Св. Петра, где каждый день, в послеобеденные часы, толкует Послание ап. Павла перед маленькой кучкой французских изгнанников и, ничего за то не получая, живет в крайней бедности.[191] «Мэтр Гильом Фарель, доложив Совету о том, почему необходимы чтения, начатые в соборе Св. Петра этим Французом, ille Callus, ходатайствует об его содержании», — сказано в постановлении Городского Совета от 5 сентября 1536 года. Но только месяцев через шесть назначают ему, вместо постоянного жалования, случайный дар — пять женевских золотых, так называемых «солнечных» флоринов.[192] Вскоре соглашается он принять, кроме должности «чтеца», и должность «проповедника».
178
Moura et Louvet, 132, 123.
179
см. сноску выше.
180
Drelincourt, 47, Henry, I, 155–156.
181
Stähelin, I, 111.
182
Henry, I, 156, Doumergue, 7.
183
Op., XXXI.
184
Beza, Vita Calvini.
185
Henry, I, 161–162.
186
Op, XXXI.
187
Henry, I, 164.
188
Stickelberger, 44–45; Henry, I, 167.
189
Benoit, 60–61.
190
Benoit, 87, Stickelberger, 50.
191
Moura et Louvet, 139–140.
192
Benoit, 63, 62, 64.