— Да! Миш! Забыли тебе сказать… — вспомнил Яков, — начальство разрешило мне съездить на двое суток в родную станицу. Отпрашивались вдвоем с Гавриилом, да сразу двоих не отпускают, мол, один который-нибудь. Вот меж собой решили, что поеду я… Так что утречком, до жары, и отправимся — верхами, на конях!.. В седле-то не разучился держаться?!
— Как-нибудь удержусь! — Михаил обрадованно подмигнул брату. Такая удача: не тащиться более пятидесяти верст до Сторожевой на какой-нибудь случайно подвернувшейся подводе, а скакать с ветерком, на самом настоящем казацком коне!.. Этого удовольствия он давненько не испытывал!..
Воздав должное шашлыку, Гавриил с Яковом вернулись к разговору о прожитом дне, о всех его перипетиях и треволнениях. Помянули недобрым словом какого-то торопыгу есаула Екимцева, который чуть было не подвел весь полк, пошутили над полнотой бригадного генерала Маслюкова, под тяжестью которого чуть не упал копь…
Слушая их вполслуха, Михаил загляделся в распахнутое окно. За невидимой из-за густого сада Кубанью, над ее полурастворенным сумерками высоким левым берегом нежарко догорала узенькая полоска зари. «Пожалуй, как раз над тем местом, где наша Сторожевая…» — подумалось ему, и он тут же представил свою станину в этот час, уже почти безмолвную, засыпающую, с поздними огоньками в двух-трех оконцах, с настороженным брехом псов, со вздохами и топотаньями скотины во дворах… «Старики наши, поди, уже спят, — в задумчивости он покивал дальней малиновой полоске за окном, — спят и не знают, что я — вот тут, у братьев, совсем рядом…»
— …Хватило, хватило нам нынче волнений! Подергались как следует!.. — дошли до отвлекшегося сознания слова Гавриила.
— Ничего, — шутливо-назидательно перебил его Яков, — волнения — штука необходимая! Волнения, они человеку крепкому лишь «кровь полируют», как говорит наш подхорунжий Евсеев. Вот для некрепкого они — да: некрепкого они отвращают от жизни и приближают к смерти!.. Так я толкую, Миш?!.
Михаил лишь в рассеянности улыбнулся ему из-за стола, как улыбаются не знающие, что ответить, или просто не расслышавшие вопроса.
— Однако, темновато стало, — пробормотал, поднимаясь, Гавриил. Он вышел в сенцы и вернулся оттуда с зажженной свечой, поставил ее посреди стола, тяжело опустился на свое место. Тень от него и от Якова скрала почти все, что было за их спинами. Все трое примолкли, в задумчивости глядя на крошечный оготтек. Вокруг свечи завились ночные бабочки, острое колеблющееся пламя охватывало то одну, то другую, они падали на стол и в расставленную на нем посуду, бились, оставляя вокруг себя пыльцу.
Михаил вспомнил, как за месяц до своего отъезда из Питера, среди темной наволочной ночи, он сидел вот так же за столом, у себя на квартире, со своим ближайшим товарищем по интеллигентскому центру Вацлавом Цивиньским, и так же перед ними горела свеча, и так жо в открытое окно влетали бабочки… «Вот и мы, как эти бабочки… — сказал тогда Цивиньский, — летим на свет из тьмы и опаляемся, и гибнем… Только опаляет, губит нас не свет, не огонь, на который мы спешим, а сама тьма, которую мы ненавидим… Тьма опаляющая…»
К тому времени был уже арестован и сослан в Сибирь Василий Голубев, в Нижний выслали Леонида Красина… Может быть, и слишком красиво было сказано (Цивиньский всегда отличался несколько чрезмерной пафосностью, не зря он и стишками грешит), но тогда сказанное им как-то резко вошло в сознание, даже нечто пророческое почудилось в его словах, почудилась почти фатальная неизбежность, по которой невозможно было не «опалиться». В самом ближайшем будущем…
«Да, уже сколько раз это могло произойти, случиться со мной!..» — подумал Михаил. Он резко, навскидку глянул на братьев, притихших у своего краешка стола, размягченных, развяленных усталостью, выпитым, духотой вечера. Даже заморгалось вдруг, будто некая пелена нашла на глаза. Расплылось все, заколыхалось… Словно бы и не стол между ним и братьями, а целое поле, которого ему не преодолеть, вроде бы и видит-то он их в такой спокойной доброй обстановке в последний раз… И остро вдруг подумалось о доме, о родителях. И, как будто почуяв, угадав в нем это, Гавриил поднял на него глаза:
— Завтра, об эту пору, вы с Яковом будете уже дома, у стариков…
Михаил улыбнулся ему, тихо спросил:
— Как они там?..
— Да — как?.. Все переживают за тебя…
— Чего же за меня переживать? Жив-здоров…
— Жив-то жив… Да ведь уж дважды отцу делали внушения за твои участия в студенческих беспорядках…
— Знаю…
— А тут еще эта твоя отсрочка на год с окончанием института…
— Так ведь я же объяснил им — по болезни…
— А они — не верят. Нет, говорят, это он связался там со всякими смутьянами, те его и сбивают с толку, и втягивают все дальше… Отец все тростит: «Как я не хотел, чтоб он уехал туда учиться!..»
Михаил промолчал, покусывая по-юношески пухлые губы.
— Эх, Миша, Миша! — продолжал Гавриил. — Романтик ты у нас!.. Не обижайся только! Закрутил твою голову этот Питер. За-кру-тил… Втянул в политику… Ох уж эта по-ли-ти-ка!.. И слово-то какое-то скользкое… А по-моему так: люби свою землю, живи честно, не воруй, не бунтуй, уважай власть, данную господом богом, служи, работай на совесть, прилежно… Вот и вся политика!.. — Он усмехнулся, придвинул к себе блюдо с остывшим уже шашлыком, взял шампур, поднес его острием к губам, сорвал поджаристый кусочек баранины и, жуя его, продолжал: — Я хочу жить, не мудрствуя, как живут простые кавказцы, достойно и спокойно принимая жизнь и смерть, радости и горе… А всякие там теорийки и теории — это от лукавого! Далеко все это от нас, от нашей, тутошней, жизни. Далеко и непонятно. Я, если хочешь, — он отложил шампур, откинулся назад и, вытянув руки, оперся ими о край стола, — я думаю, что настоящая, нормальная, достойная человека жизнь в России была лишь У нас — у терских, гребенских, кубанских казаков… Она всегда была какой-то особенной, словно бы отколовшейся от общей российской жизни… Я не идеализирую ее, но все же у нас тут простой человек мог с достоинством держать голову. Я вот как-то подумал, читая Толстого, его «Казаков» — а ведь его желание слиться с народом, опроститься, избегнуть всего ложного, оно ведь зародилось именно у нас — на Кавказе, в дни его ранней молодости, среди простой, самобытной и независимой жизни… Гавриил умолк, и с минуту братья сидели опять молча, глядя на огонек свечи. Михаил заговорил первым. Едва заметно усмехнувшись, посмотрел на старшего брата:
— Вот ты назвал меня романтиком… а получается, что романтик-то не я, а ты. Идеализируешь явно ты… Явно идеализируешь ты и жизнь наших кавказцев с ее «патриархальной простотой». Наверное, еще по детству своему помнишь, какой она была и суровой, и жестокой. Она вся стояла на крутом приказе. По приказу казаки даже одевались. Приказано было, чтоб новолинейцы покупали черкески желтого цвета и непременно — с двенадцатью газырями, и никто не смей не подчиниться. А посмел — за нарушение приказа — наказание: либо палками, либо розгами, да еще при сборе всего станичного общества!.. Нагайка и кулак были обычным способом проявленияатаманской власти. Добавь к этому жизнь в постоянной опасности… Где уж тут было простому-то человеку «с достоинством держать голову»! Ты толкуешь о какой-то особенной здешней жизни, словно бы отколовшейся от общероссийской жизни… Мол, всякие теорийки насчет перестройки этой общероссийской жизни для тебя — дело десятое, мол, это — далеко и непонятно… А не так и далеко… Я вот сегодня понаблюдал тут, на базаре, насмотрелся на то, как беды этой общероссийской жизни сказываются и здесь… Сколько народу, ищущего хлеба и работы! И как этот народ унижен и несчастен!..
— Ну! Тоже — «народ»! Оборванцы! Серая масса!.. — Гавриил усмехнулся.
— «Серая масса», говоришь?.. Я бы тебе много чего мог рассказать про эту «серую массу»!.. Рассказать бы тебе, а еще лучше показать бы тех питерских рабочих, которых я знаю!.. Что бы ты сказал тогда!..
— Ну! Сказал! Одно дело — рабочие, другое — эти! Это же — босяки!..