После завтрака все отправились в Госиздат. В это лето я был свидетелем и того, как в Госиздате, только что получив небольшую сумму в счет собрания стихотворений, Есенин сунул половину ее — рублей 35 — в руку одного своего товарища, в то время и болевшего, и непечатавшегося. Это позволило последнему совершить неблизкий путь на родину.

Наконец, в это же лето плавали мы с Есениным и другими писателями на специально зафрахтованном Союзом писателей пароходе в Петергоф 5. Надо ли рассказывать, как оба рейса — туда и обратно — поэты и беллетристы сменяли друг друга на рубке, читая свои произведения. Как, с каким восторгом встречались и провожались публикой, заплатившей по два рубля за прогулку в среде «писателей у себя»? Надо ли говорить, что ничей успех при этом нельзя было и сравнить с покорявшим всех есенинским? Только еще ученик и продолжатель Сережи юный Ив. Приблудный привел публику тоже в большой восторг, но не столько своими стихами, как артистическим темпераментом, умением быть «душою общества».

Жалею, что в следующую осень, когда Есенин снова приехал к нам, случая увидеться с ним я не имел. Никогда не предполагал, что «петергофский рейс» будет нашим последним на земных морях совместным плаванием.

ВС. РОЖДЕСТВЕНСКИЙ

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН

… Я люблю родину,

Я очень люблю родину! 1

С. Есенин

Весна 1915 года была ранняя, дружная — не в пример многим петербургским веснам. Город дымился синеватым, хмельным отстоем свежести и тревожных ожиданий.

Я с трудом открыл тяжелую дубовую дверь редакции и начал подниматься по лестнице, с каждым этажом замедляя шаги. Мне казалось, что все спускающиеся навстречу подозрительно поглядывают на карман моего студенческого пальто, откуда предательски торчит аккуратно свернутая в трубочку рукопись.

В просторной комнате «толстого» журнала было уже немало народу. На двух низких кожаных диванах, на десятке венских стульев сидели и начинающие и привычные, терпеливо ожидая редакторского приема. Хлопотливо и деловито торопились проследовать в кабинет маститые. Их узнавали, с любопытством оборачивались им вслед. Табачный дым, пронизанный солнцем, слоился и плыл вдоль стены. Прямо против входа горела в пятне заката тяжелая рама, из которой сумрачно и строго глядело скуластое длиннобородое лицо желчного и чем-то недовольного великого сатирика.

Изредка бесшумно приоткрывалась дверь редакторского кабинета, и юркая фигурка секретаря делала еле уловимый знак кому-нибудь из присутствующих. Счастливец тотчас же поднимался с места. Минуты тянулись как часы. Все молчали. Казалось, что находишься на приеме у знаменитого врача, где надо терпеливо и чинно дожидаться своей очереди.

Я отыскал свободный стул и сел в стороне. Прошло полчаса, а может быть, и больше. Входили и выходили посетители. Число ожидающих почти не убывало. Скрипнула дверь. Посередине комнаты остановилась странная фигура.

Это был паренек лет девятнадцати, в деревенском тулупчике, в тяжелых смазных сапогах. Когда он снял высокую извозчичью шапку, его белокурые, слегка вьющиеся волосы на минуту загорелись в отсвете вечереющего солнца. Серые глаза окинули всех робко, но вместе с тем и не без некоторой дерзости.

Он стоял в недоумении. Сесть было некуда. Никто из находившихся на диване не пожелал дать ему места. На него поглядывали равнодушно. Очевидно, приняли за рассыльного или полотера.

Паренек заметил мою потертую студенческую тужурку и решительно направился ко мне через всю комнату.

— Не помешаю? — спросил он просто. — Может, вдвоем поместимся? А?

Я подвинулся, и мы уселись рядом на одном стуле. Мой сосед неторопливо размотал пестрый домотканый шарф и покосился на меня. Широкая приветливая улыбка раздвинула его губы, сузила в веселые щелочки чему-то смеющиеся, чуть лукавые глаза.

— Стихи? — спросил он шепотом и ткнул пальцем в рукопись, оттопыривавшую мой карман.

— Стихи, — ответил я, тоже почему-то шепотом и не мог удержать ответной улыбки.

— Ну, и я того же поля ягода. С суконным рылом да в калашный ряд.

И он подмигнул в сторону ожидающих.

Начался разговор.

Так как на моем лице, видимо, написано было удивление, сосед поторопился рассказать, что в городе он совсем недавно, что ехал на заработки куда-то на Балтийское побережье и вот застрял в Петербурге, решив попытать литературного счастья. И добавил, что зовут его Есениным, а по имени Серега, и что он пишет стихи («Не знаю, как кому, а по мне — хорошие»). Вытащил тут же пачку листков, исписанных мелким, прямым, на редкость отчетливым почерком. И та готовность, с которой он показывал свои стихи, сразу же располагала в его пользу. Некоторая свойственная ему самоуверенность отнюдь не казалась навязчивой, а то, что он сам хвалил себя, выходило у него так естественно, что никто не мог бы заподозрить автора в излишнем самомнении. Да это и не вязалось бы с его простонародным, как сказали бы тогда, видом.

Я отвечал Есенину откровенностью на откровенность. Не прошло и нескольких минут, как мы разговорились по-приятельски.

А время между тем текло. Уже несколько раз выглядывал из двери секретарь и быстро обегал глазами оставшихся в комнате. На нас он даже не взглянул.

Вошел редакционный сторож с огромным подносом и привычно обнес сотрудников стаканами чаю и легкой закуской. Есенин протянул было руку к соблазнительному бутерброду с ветчиной, но сторож ловким ныряющим движением отвел поднос в сторону.

Нас не хотели замечать. Есенин вздохнул и с покорным видом уселся обратно. Комната постепенно пустела.

— Ну вот наконец и наша очередь, — сказал мой сосед и подтолкнул меня в бок. Появившийся секретарь остановился около стола и начал собирать какие-то папки.

— Теперь мы? — спросил Есенин неожиданно оробевшим голосом.

Секретарь поглядел недовольно и устало.

— Господа, на сегодня прием закончен. Редактор уже уехал. Если хотите видеть его лично, приходите в пятницу.

И тотчас же снова уткнулся в свои бумаги.

Мы минуту постояли молча, взглянули друг на друга и пошли прочь.

Когда были уже на лестнице, Есенин не выдержал и фыркнул себе в ладонь.

— Ловко! — сказал он почти в восхищении. — И выходит, вправду — «в калашный ряд». А мы-то сидели, мы-то ждали рая небесного! Вот тебе и рай! Ну да ладно! Я еще своего добьюсь. Стихи у меня хорошие. Будут Есенина печатать! Слово даю!

Мы шли к Неве, и упругий порывистый ветер бил нам в лицо. Небо казалось широко развернутым алым парусом. Темная глыба Исаакия, синея, висела в воздухе.

— Люблю, когда просторно! — вздохнул Есенин. — В Москве теснота и сутолочь! А здесь — во как! — И он обвел рукою полгоризонта.

Перешли Николаевский мост. Начался бесконечный ряд еще оголенных деревьев Конногвардейского бульвара. Не помню, как разговор снова вернулся к стихам.

— Хочешь, свои почитаю? — спросил мой спутник (он сразу же стал говорить мне «ты», и это, видимо, было его привычной манерой). — Неужели таких стихов они печатать не будут? Нет, шалишь, напечатают. Это ведь о России. В самую сердцевину сейчас — на второй-то год войны. И он начал читать — сначала тихо, а потом с б ольшим и большим одушевлением:

Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою» 2.

Стихи действительно были непривычно свежими, живыми. Но я все же не удержался от критического глубокомыслия:

— Хорошо-то хорошо, но уж очень иконописно — «рать святая», «рай»… Ладаном пахнет.

— А что, это плохо?

— Как кому. Вот у Блока тоже о России, но совсем иначе — мужественнее, проще.

— Да ведь то Блок! Он передо мною игумен. Не удивляйся «божественным» сравнениям — меня в церковноприходской школе грамоте учили. Он игумен, а я кто? Послушник, да и то расстрига.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: